По установленной традиции, она приходила в гостиную Жоржа к пяти часам, чтобы поиграть.
Она играла не для себя. Она играла для Жоржа. Играла, чтобы отдохнуть от сочинения музыки, так как занималась этим все чаще и чаще. Целых шесть месяцев играла Крауса в той же манере, в какой, по ее представлению, сам Краус играл Глюка. Шесть месяцев играла Шоберта,[18]как Моцарт играл Шоберта. (И шесть месяцев играла Гайдна, как играл его Радницки). Она представляла себя сочинительницей при старом режиме. Когда ее музыку исполняли бы всего трое-четверо свихнувшихся аристократов. Современный мировой музыкальный рынок полностью перешел к общедоступной музыке – стадной, обобществленной, национальной, религиозной (Жорж называл эти песни популялярными, папатриочными, дорелигиозными, блаблагочестивыми). А где-то на обочине прозябали одиночки, атеисты, безумцы, маргиналы, птицы.
* * *
An die Musik – Музыке.
An meine Klavier – Моему инструменту.
Она держала на ладони плоский черный камешек.
* * *
Говорят, паутина, в зависимости от своих размеров, своей формы, своей прочности, своей приманчивости, своей красоты, в самый последний миг сплетает паука, который ей необходим.
Вот так же и произведения создают автора, который им нужен, выстраивают биографию, которая им подходит.
* * *
Музыковеды посвящали в высшей степени сложные исследования ее таким коротким, таким эфемерным сочинениям. На самом же деле музыка Анны Хидден была попросту голосом боли.
Это была совсем простая боль.
Неизбывная боль, незримо стоящая за светом дня, который встречаешь поутру.
Стыдливая, она описывала круг – круг, внезапно срывавшийся в бездонную пропасть мрака и безмолвия.
* * *
Она была повсюду со своей, все более причудливой, музыкой.
Призывала утраченное.
Пианистка Магдалена фон Курцбек не отходила от Гайдна во время его последнего концерта, состоявшегося в 1808 году.
Анна Хидден опубликовала свои сонаты и трио, никогда ранее не издававшиеся, никем не исполненные, изумительные по красоте.
Выбор этих произведений, быть может, объяснялся некой скрытой причиной. Но Анна как будто не замечала этого. Она говорила:
– Похоже, Магдалене фон Курцбек нравилось передавать другим то, что она любила сама. Так она подарила им Гайдна. Вот и я, в свою очередь, люблю дарить людям давно забытое.
И еще она сказала одной американской журналистке:
– В пчелином мире рабочие пчелы, взрослея, изменяют свой статус. В первые дни они трудятся как чистильщицы, потом как кормилицы, потом, на второй стадии взрослой жизни, строят восковые соты, а дальше, до самой смерти, добывают мед. Я тоже к старости превратилась в добытчицу меда.
* * *
Она сочиняла песни, все более странные, все более обрывистые, полные длинных пауз, рождавших нервный, «рваный» ритм, который добавлял элемент необузданной силы к той печали, что пронизывала все ее произведения.
* * *
Гуго Вольф[19]благоговейно отмечал в своих нотах день и час, когда у него рождались первые предвестия очередного творческого замысла. Например: восемь часов, воскресенье, 5 июня, в моей спальне.
Или: понедельник 12-го, в тринадцать тридцать, на прогулке в лесу.
* * *
Анна Хидден:
– Музыка образуется во мне без помощи инструмента, большей частью когда я стою, высоко подняв голову и крепко сжав губы; она звучит в замкнутой пустоте рта, во всем пространстве верхней половины тела. И, подобно оргазму, музыка захлестывает вас с головой. Все, что написано за инструментом, или с помощью инструмента, или с оглядкой на инструмент, подчиняется лишь тому, что способен выразить данный инструмент, ограничено его возможностями и перестает быть музыкой. И утрачивает суть. Остается некий перформанс инструмента. Любой инструмент уводит от главного. Даже человеческий голос, в качестве инструмента для исполнения арий, лишает музыку смысла, уводит от нее.
* * *
Как только устанавливалась ясная погода, она уходила гулять.
Иногда, возвращаясь к полудню из булочной, Жорж видел, как она стоит на набережной, прислонившись к парапету или наклонясь вперед; погруженная в размышления, еще не отрешившаяся от утренней работы, она не удостаивала взглядом бегунов, которые с пыхтением проносились мимо.
И точно так же не замечала она бегунов час спустя, когда они бесконечной вереницей дефилировали по бульвару, еще более грузные, еще более зловонные, красные, потные, взбудораженные и безобразные до тошноты.
Когда она возвращалась домой берегом Йонны, Жорж это сразу замечал, так как она оставляла на плитах пола мокрые следы.
* * *
Жорж таскал дрова. Или ходил с лейкой. Или нес молоток, гвоздь, моток проволоки. Или орудовал секатором.
И при этом бормотал себе под нос:
– Господин регент ждет свои дрова, свой грог, свои свечи.
Он отощал вконец и стал невесомым, как кузнечик. У него выпали все волосы. Из-за лекарств, которые он принимал, его речь сделалась замедленной, вялой, невнятной, прерывистой.
– Элиана, мне хочется, чтобы ты разделила со мной – официально, демонстративно, насколько это возможно, – последние часы моей жизни. Я лично был бы несказанно счастлив, если бы все окружающие считали тебя самым дорогим для меня существом на этом свете. И тогда я смогу умереть спокойно.
– Типун тебе на язык, Жорж! Спасибо, конечно, но, по-моему, ты чувствуешь себя значительно лучше. И я тут, с тобой.
– Элиана…
– Прекрати, Жорж! Раскрой глаза пошире: я здесь, с тобой. Целиком и полностью. Живу тут. Плачу тут налоги. Мы с тобой живем бок о бок. И это все замечательно.
Она объясняла ему:
– Я больше не желаю ничего принимать от других. Не хочу больше ничего ждать от других. Не хочу больше зависеть от кого-нибудь другого.
– В тебе слишком много гордыни, Анна. Ты невыносима. Вот что я тебе скажу…
– Да?
– Ты очень уж неуступчива.
– Верно. В школе, когда я была маленькая, вы с Вери вечно кололи мне глаза моей гордыней. А теперь ты опять пристаешь ко мне с этим, вот уже три года.
* * *
Дожив до пятидесяти лет, он все еще был способен дуться по три дня, как малое дитя. В таких случаях он глядел куда-то в сторону, обиженно кривил губы и хмурился.
* * *