— Тейнагель умер, знали? — сказал Йеппе. — Чем-то он вам, помнится, не угодил.
— Да, мы с ним все бранились. Я и не знал, что он умер. А что его жена, дочь Тихо?
Карлик улыбнулся, покачал головой, про себя смакуя шутку.
— И фру Кристина, та тоже умерла. Все поумирали, одни мы с вами и остались, сударь. — В окно вдруг глянул рыже-красный парус шхуны, идущей по реке. Затрещало домино, один старик тихонько выругался.
— А что же итальянец?
Сначала карлик, кажется, не слышал, потом сказал:
— Я много лет его не видел. Он меня в Рим с собой забрал, когда умер мастер Тихо. Вот было времечко! — Рассказ вышел красочный. Кеплер видел сосны, и колонны, и гранитных львов, и солнечный блеск на мраморе, слышал хохот раскрашенных шлюх. — Он был крут тогда, вечно дуэли, драки, в кости резался, носился — шпага на боку, а сзади дурак его, ваш покорнейший слуга. — Нашаривая, протянул по столу руку, Кеплер незаметно подсунул ему кружку. — А помните, как мы его выхаживали, сударь, у датчанина в доме? Так рана и не зажила. Божился, будто погоду может по ней предсказывать.
— Мы думали, не выживет, — вставил Кеплер.
Карлик кивнул:
— Вы его уважали, сударь, понимали цену ему, тоже как и я.
Кеплер вздрогнул. Неужто это правда?
— В нем было столько жизни, — сказал он. — Но он мерзавец, при всем при том.
— Ох, это да! — Оба помолчали, и вдруг Йеппе расхохотался. — Я кое-что вам расскажу, вас, стало быть, повеселю. Ну, вы небось сами знали, что датчанин разрешил Тейнагелю жениться на Кристине, когда уж девка забрюхатела? Только это не Тейнагеля была работа. Феликс там еще пораньше побывал.
— А знал Тейнагель?
— Знал, ну как же. Да ему что? Ему бы только денежки датчанина загрести. Но кто-кто, а уж вы-то, сударь, поймете мою шутку. Все, на чем Тейнагель вас надул, теперь досталось выблядку итальянскому.
— Да, — сказал Кеплер, — забавно, — и засмеялся, но слегка натужно; в сущности, они друг друга стоили, рогач и тот, кто подкинул ему своего детеныша. — Ну и где ж теперь итальянец? — спросил он. — В тюрьме или в бегах?
Йеппе заказал еще пива, предоставив Кеплеру платить.
— Да, можно так сказать, и там и сям. Он же не мог угомониться. В Риме жить бы ему сеньором — друзья, заступники повсюду, сам Папа, его святейшество Клемент, его жаловал-нежил, так он рассказывал. Но слишком он много пил, и в кости слишком много резался, и болтал лишнее. Как-то подрался из-за счета в игре, вцепился партнеру в глотку, а тот возьми да умри. Мы из города бежали, уплыли на Мальту, он думал, там рыцари его приголубят. А они его за решетку упекли. Да только с ним, сами знаете, беспокойства слишком много, и через недельку-другую они с легким сердцем ему дали бежать. — Кот изящно прыгнул на стойку, к которой, заслушавшись, прильнул хозяин. Йеппе отпил еще глоток, утер рукавом губы. — Месяцами мы мотались от порта к порту на Средиземном море, а ватиканские шпионы за нами по пятам. Потом слух прошел такой, что будто бы вышло от Папы ему прощенье, я говорю ему, обман все это, да он не слушает — в Рим и в Рим! В Порто-Эрколе таможенники, хамы испанские, его за контрабандиста приняли, бросили в застенок. А когда выпустили, корабль наш, на Рим, уже ушел. Он стоит на берегу, вслед ему смотрит, красный парус, как сейчас помню. Плачет от злости, плачет над собой — тут уж была его карта бита. Пожитки все на борт погружены, ничегошеньки при нем не осталось.
Вышли из кабака. Сырой ветер задувал с реки, кружили хлопья снега. Он помог карлику залезть в седло.
— Ну, прощайте, — сказал Йеппе. — Больше уж, стало быть, не свидимся. — Пони бил копытом, фыркал, чуял надвигавшуюся бурю. Йеппе улыбнулся, собрал слепое лицо в складки. — Он умер, знаете ли, сударь, на том на самом берегу в Порто-Эрколе, и умер, кляня Господа и всех испанцев. Открылись старые раны, началась горячка. Я до самого конца его за руку держал. Он мне дал дукат, чтоб за него мессу заказал.
Кеплер отвел глаза. Печаль вдруг накатила, жаркая, нежданная, как слезы во сне, и так же вдруг прошла.
— В нем было столько жизни, — сказал он снова.
Йеппе кивнул:
— И в этом вы ему, похоже, завидовали, сударь.
— Да, — с легким удивлением, — да, я ему завидовал. — И дал карлику флорин.
— Еще одну мессу? Какой вы добрый, сударь.
— Но отчего же в Прагу? Сыщется ли там место?
— A-а, есть у меня место.
— Да?
— Да, — и снова улыбнулся. Глядя, как он медленно трусит прочь сквозь снег, Кеплер вспомнил, что так и не спросил, кто ослепил его. Ах, верно, оно и лучше — не знать.
Ночью снился ему сон, один из великих, темных снов, сложно составленных и полных тайного значенья, какие сочиняет сонный разум. Знакомые фигуры являлись, робкие, безумные слегка, сонные актеры, впопыхах не разучившие ролей. Итальянец все выступал вперед — одет, как розенкрейцер. В руке он держал маленькую золоченую статую, вдруг статуя эта ожила, заговорила. И у нее было лицо Регины. Свершался какой-то сложный торжественный обряд — ах, это же алхимически венчали тьму со светом. Проснулся он в бледном, зимнем свете утра. За окном все валил снег, смутной тенью стекая над постелью по стене. Странное счастье стояло у него в груди, будто задача, над которой всю жизнь он бился, вдруг решилась; счастье такое драгоценное, такое прочное, что не разбилось, даже когда он вспомнил, что тому полгода, от горячки мозга, двадцати семи лет от роду, в Пфальцграфстве умерла Регина.
* * *
Отсвет того сна так и не отмерк в душе. Серебристое его мерцание легло на каждую страницу книги о гармонии мира, которую он, в странном безумии, кончал весной тысяча шестьсот восемнадцатого года. Империя, очертя голову, бросилась в войну — он едва заметил. Тридцать лет собирал он средства и орудия для этой цели — для обобщения. Теперь, как обезумевший рыбак, он дергал бредень. Был сам не свой. То оказывался за столом, то брел вдоль городской стены под ливнем, и отдаленно не припоминая, как там очутился. Отвечая на замечание Сюзанны, вдруг спохватывался, что уж добрый час прошел с тех пор, как она заговорила. Ночами натруженый разум валился в черный мешок сна, а просыпался, запутавшись в тех же тенетах, будто ему и не давалось передышки. Он был уже немолод, у него было слабое здоровье, и порой он самому себе казался такой вещицей из соломы, и тряпье вяло стекает с огромной круглой головы — как те куклы, которых так вожделел в детстве, повешенные за волосы в лавке кукольника.
Harmonia mundi — был для него совсем новый вид труда. Прежде была езда в незнаемое, и работы, какие привозил он, воротясь, были обрывочные, таинственные карты, явственно не связанные одна с другой. Теперь он понял: то были не карты неких индийских островов, но разных берегов всего большого мира. Harmonia собрала их воедино. Сеть, которую тянул он, стала сеткой глобуса. Ему понравился этот образ, ибо круг, сфера — разве не основание законов мировой гармонии? Некогда, давным-давно, он определил гармонию как нечто, что создает душа, постигнув, как в мире некие пропорции отвечают прообразам, в ней самой существовавшим. Пропорции — они во всем, в музыке, в движении планет, в людях, в растениях, в людской фортуне даже, но все они — лишь отношенья, их не существует без постигающей души. Но как возможно это постиженье? Крестьяне, дети, варвары, да что там, звери — все чувствуют гармонию в звуке. А значит, постиженье соприродно душе, основано на глубинной, изначальной геометрии, той геометрии, что происходит от простого деления кругов. Так думал он давным-давно. Теперь он сделал шажок к слиянию символа и самой вещи. Круг — носитель чистой гармонии, чистая гармония соприродна душе, а значит, душа и круг — единое целое.