Смех малышей, доносящийся из окон с открытыми шпингалетами, отвлекает взрослых внизу от разговора - Венгрия, Индокитай: мать моего кузена поднимается, но походка у нее не столь легкая, как у моей, и грубоватая, так что он слышит, как она перешагивает с последней ступеньки на разъехавшуюся плитку лестничной площадки: мы бросаемся в самую дальнюю комнату и устраиваем последнее представление, теперь уже нагишом, катаемся по большой незанятой кровати, куда к нам забираются малыши: так нас и застает его мать, нахмурившая лоб под черными-пречерными волосами, заплетенными в косы: тетка Дракониха приказывает нам с порога почти темной комнаты слезть с кровати, у которой валяются тряпки, еще отчасти сохраняющие наши очертания.
Наказание у нее самое суровое и длительное: немедленно лечь порознь в двух черных комнатках, минимальная бессахарная диета целый день, а назавтра признания и извинения в каждой детской: все это время запрет на любые игры и поцелуи с родителями; задания на каникулы в отдельных и запертых комнатах.
Моя мать, которой теперь принадлежит жилище, в некоторой степени уступает моей тетке, живущей в доме всю оккупацию, пока ее супруг находится в немецком плену, права на меня, на постигающее меня наказание.
Но когда мы отходим в сторонку, я слышу, несмотря на шум в ушах под конец приступа, как она спрашивает меня, положив руку на уже трясущееся от рыданий плечо:
- Кому пришла в голову идея с тряпками?
Я запутываюсь в противоречии - и чувствую, что оно чревато большими последствиями: сознаться ли в основной мерзости и тем самым назваться главным виновником, возможно, чудовищем, добровольно исключив себя из общества людей, но при этом признать себя способным к логике - художественной логике?
В приоткрытое окно комнаты для наказания, где раскаяние и досада не дают мне уснуть, я слушаю последних соловьев лета: там, где они зимуют, дети живут, даже бедные и во время войны, а я здесь, словно мертвец: пение этих птиц, нашего лета, трели, мелодия, ломаный ритм, мелодия, непредсказуемая для людей, кажется, будто она исходит из места, где меня больше нет, из земного Рая, Эдемского сада, откуда меня изгнали по моей же вине - из-за большого ума.
Исключен из человеческого общества. Разве я тоже не отведал плод от древа жизни, дабы подкрепить порыв собственной дерзости и отстоять свое право, а не быть повергнутым?
В ту пору для меня сотворение мира, женщина, извлеченная из ребра Адама, Эдемский сад, яблоня, грехопадение, Адам, копающий землю, откуда он вышел, все это так же истинно, как и то, что его отрицает: бактерия, становящаяся рыбой, а затем человеком, если бактерия - это Бог, решающий собственную судьбу.
Ко всему, что я переживаю, внешне и внутренне, приставлен библейский двойник: к жестам, порывам, мыслям, голосам других людей...
Сколько раз, проникая в сад, даже скромнейший, или покидая его, я переживаю возвращение в Эдем либо повторное изгнание...
Это место, существующее лишь на картинах, почва за пределами сада, попираемая изгнанными Адамом и Евой, - глина? следы натиска на ограде? - переходная территория от Жизни к жизни, я вижу ее, топчу, трогаю ее все более острые шипы.
Мы ежедневно купаемся в пруду Монжу - божественная, впрочем, языческая тишина, здесь, на этих нехристианских «холодных землях». Иногда спозаранку; нам велят избегать слишком заросших мест, но мы осторожно ныряем туда с головой, дабы вспугнуть уток-мандаринок и цапель: почему бы не принести на этих больших листьях кувшинок свою книгу, коробку с красками, тетрадь для эскизов - всегда находить новое место, на улице, или на иной подставке, предусмотренной для дома, на мебели?
Мы знаем, что Монжу - это Mont Jovis, «Гора Юпитера», но здесь, скорее, правит его сын Аполлон, на берегах пасутся бараны, а я рисую - под водой руины древнеримского храма Юпитера: с маской я пытаюсь рассмотреть его камни, капители, стелы.
К полудню множество детей и подростков, в сопровождении матери и старшей сестры, поднимаются из деревни искупаться в нагретой воде. Одна девушка-подросток раздевается на бережке и кажется белоснежной в своем бледно-голубом бикини: она такая белая, с мясистыми, чуть вывернутыми серо-розовыми губами, розово-серыми веками и кругами под заметными издалека глазищами, что я воображаю, будто это девушка из кондитерской в центре, которой никогда не видно, и едва она прыгнет в воду, вся белизна смоется с тела, точно сладкая мука или пыль на очках и сахарная пудра на блинчиках.
Ее соски, чуть розовее, нежели плоть от плоти ее, то есть нагота в самой плоти, уже выступают из воды и блестят под прямыми лучами солнца. Позже, на прямом бережке, она потягивается и встряхивает всем телом - что же там такое под нижней частью купальника, между ляжками, прилипающее и отлипающее от ткани при движении: то же, что видно внизу живота обнаженной натуры на картинах и что чаще всего закрывают толстые ляжки либо усталая красивая ладонь?
Лишь почка, распускающаяся для любви? Я смотрю на репродукцию «Источника» Энгра, считая в ту пору, что девочки писают задом: как бы они писали передом, если его раскрывает любовь, а они мочатся так же часто, как и мы. Не может быть, чтобы они писали только из-за любви. Подойти потрогать? Побежать следом, чтобы почувствовать запах?
Мать привозит из Парижа альбом с репродукциями картин Коро[247]- для себя, но чтобы и я смотрел вместе с нею. С тех пор я соотношу почти все, что вижу в природе, с пейзажами из этого альбома; но сюжеты с людьми потрясают меня еще сильнее, особенно «Сидящая с открытой грудью» 1835 года. Это уже зрелая женщина с романтичным шиньоном, голая до середины живота, остальная часть тела прикрыта тканью, отпечатки пальцев усиливают мое возмущение этим портретом полуголой женщины, годящейся мне в бабки: я часто раскрываю альбом с мыслью: разве под сомнительной тканью не нарисована и нижняя часть тела? Если это так, я бы мог увидеть женский половой орган. Здесь он более зрелый и раскрытый, более дряблый, нежели в «Источнике» Энгра?..
Что делать мальчикам с этой выпуклостью, которая может порасти пушком и волосами, чего я, правда, пока еще не вижу?
Под вечер пауки снова ткут над пыльной водой паутину, я возвращаюсь к кувшинкам, водная поверхность там чище, отражения ярче, надо рисовать. То, чего нельзя делать у нас в горах и в деревне, я могу делать здесь, на слегка холмистой равнине, вода тут спокойная, и можно писать отражения. Я начинаю, когда все уходят и спускаются обратно в деревню.
Чтобы написать девушку, необходимо продвинуться в рисунке: белизна кожи, сырая розово-серая плоть, голубизна бикини, все это я могу написать. Но ее столь хрупкие очертания, когда она поднимается - после чего? - средь берез и крапивы...
О любви я грежу наяву и даже во сне: любимая девушка из Японии, Изольда, куртуазная любовь, о которой мы начинаем читать в песнях, Машо[248], уже немного Ивонны де Гале из «Большого Мольна»[249], Жанна д’Арк, туго затянутая своими охранниками в мужские одежды.