поникли лютики», — плачевно выводило третье окно. А в четвертом выставленная на подоконник радиола исступленно вопила на весь квартал: «Бе-ре-зо-вым со-ком, бе-ре-зо-вым со-ком…»
«М-да!» — подумал я, поднимаясь на крыльцо, косясь на разбитую вывеску и лихо разодетых парней, очевидно обитателей общежития, совещающихся, куда «двинуть» сегодня.
А в стандартном вестибюле с лозунгами и призывами пожилая плоско-толстая вахтерша, стоя ко мне спиной, увещевала вдребезги пьяного мужичка. Мужичок сидел у стены, как говорят, повесив буйну голову, от толчков вахтерши пробуждался и, обведя все вокруг улыбчиво-плавающим счастливым взором, ронял голову снова.
Я спросил, где живет Алябьев, и поднялся на второй этаж, до краев полный музыки. Алябьева дома не оказалось. В комнате, у окна, приятный с виду парень чертил на доске.
— А он, наверное, где-нибудь тут, возле общаги болтается, — сказал парень, не отрываясь от чертежа. — Он музыку не любит, а у нас — слышите? В субботу особенно, как с ума сойдут. У всех проигрыватели, «маги» всякие, транзисторы.
— Не нравится?
— A-а… Мне наплевать… На меня не действует. Я скоро подамся отсюда. Диплом кончаю. Конечно, чего хорошего… Дичь…
— Ну и ад же у вас, — сказал я вахтерше, которая, видимо, уже спровадила пьяницу спать и сидела у доски с ключами.
— А что? — спросила она, щурясь.
— Да где же тишина?
— Ишь, парень, чего захотел… В общежитии-то? Пущай веселятся, раз им весело.
— Кому весело, а кому и нет. И поспать хочется, и почитать…
— А это уж не мое дело. Это с комендантшей говори. Я тут ни при чем… — враждебно ответила тетка.
Алябьева встретил неожиданно в переулке, у выхода к трамвайной линии. Было сумрачно, однако я сразу узнал его. Круто, по-мужски привалясь плечом к столбу, он стоял и курил.
— Алябьев? — окликнул я.
— А? Ой! Здрасте.
— Ты что же это? А? С ума сошел? В последней четверти… — с места в карьер взял я.
Алябьев молчал, потом кинул сигарету и придавил носком ботинка.
— Да. Бросил… Устаю, знаете… А потом — посчитал: ни
к чему. Подручным-то я и так перебьюсь. В сталевары не собираюсь…
— Расписаться умею — и ладно? Дважды два — четыре. Алябьев! Нет, ты все-таки с ума сошел. Подумай, еще год — и среднее образование. Аттестат зрелости. Подумай!
— А там опять учись, учись… Насядут в комитете. Слушайте, Владимир Иваныч, а может, я просто не хочу? Все равно всего не узнаешь. Все инженерами станут — кто будет шихту подгребать? На хлеб-то я себе всегда заработаю… — Алябьев усмехнулся.
— И все-таки не понимаю, скрываешь ты что-то.
Вздох, молчание…
— Что ж мне, к начальнику цеха? Жаловаться, значит?
Опять вздох.
— Приду. Ладно. А вообще-то, если честно, не хочется. Устал. Уехать я надумал.
— Куда? Зачем? Куда?
— А так. Поеду, и всё… Союз большой. Заводы везде… Может, на Украину, может, в Сибирь подамся…
«Что-то тут не так, не так что-то. Не могу найти ключ», — думал я и переменил тему:
— Слыхал, что ты от музыки спасаешься, уходишь из общежития.
Он вымученно улыбнулся, поглядел:
— Может, не поверите? Я ее терпеть не могу, ненавижу. Она мне как нож какой. После цеха, после гула тишины хочется, лечь, полежать просто в тишине, уснуть немного, а придешь — сами, наверное, видели. Там — гудят, там — галдят. Включают на всю катушку. Попробуй сказать — орут. Комендантша отмахивается. Ей что — она тут не живет. Вот я и привык субботу, воскресенье, когда выходные совпадают, уходить… А смешно ведь, — добавил он. — Вот мой предок, родственник композитором был. Алябьев. Слыхали? Романс «Соловей»…
— Да неужели?
— Ага… А почему я музыку ненавижу? Потому что от нее деваться некуда, хоть в лес беги, да только и туда теперь транзистор тащат. Я, знаете, по транзистору, по магнитофону человека теперь определяю. Да. Как идет с этой включенной бандурой по улице — не иначе, жестокий человек. Ему лишь бы свою душу тешить, на других наплевать. Уеду я, — закончил он и, поглядев на меня, добавил: — А в школу приду. Не беспокойтесь. Раз обещал…
И он действительно пришел. Но на уроках сидел гостем. Не сегодня-завтра опять исчезнет и уже навсегда.
Во всем облике Алябьева было по-прежнему непонятное мне полное безразличие пополам с глубокой озабоченностью и словно бы грустью. В перемены он даже курить забывал, и, заглянув в класс, я видел его одиноко сидящим за партой или стоящим у окна.
«Что-то с ним стряслось или болеет», — думал я, но вступать во вторичную беседу не решался. Когда человек не отвечает искренностью, это выглядит как допрос.
Я пытался успокоить себя разными соображениями такого рода, что, во-первых, Алябьев пришел, во-вторых, я, может быть, просто все преувеличиваю, но все-таки судьба Алябьева тревожила меня еще и косвенным отношением к собственной личности. Видимо, не нашел я пути к своим подопечным, к своим ученикам, раз они чураются меня, не доверяют, стесняются. Значит… Мало ли что «значит»! В конце концов, я не должен быть посвященным во все тайны каждого, мало ли таких личных тайн, которые и не открываются никому именно из-за того, что они личные. А мы уж очень любим влезать в чужие тайны, копаться в них… Так убеждал я себя, все-таки ощущая некую тревогу, наверное, подобную тревоге курицы-наседки, у которой бойкий здоровый цыпленок убежал куда-то за чужие изгороди и вот она слышит его голос и ничем не может помочь, кроме кудахтанья.
«Попробую узнать от других, — решил я как-то вдруг. — Ведь если справедлива восточная мудрость, что личные тайны узнают на базаре, то класс должен знать о беде Алябьева, а раз знает класс — знает и староста».
— Чуркина! Останьтесь после уроков! — приказал я, встретив ее на перемене. Ничего не стал объяснять, хотя понял, что Чуркина удивилась — черная бровь вопросительно вверх, губы поджаты. Она удивительно умеет разговаривать бровями и губами, так что все сразу понятно.
Когда я пришел в опустевший класс, Чуркина сидела на своем месте по-обычному хмурая и неприступная.
— Садись ближе! — пригласил я ее.
Тяжело ступая, она подошла и попыталась втиснуться в невысокую переднюю парту, но парта тоненько запищала и не впустила ее. Тогда, темнея от румянца, Чуркина села на парту, досадливо потянув ползущую вверх юбку на свои сверкающие капроновым переливом круглотолстые колени.
— Как ты думаешь, почему Алябьев бросил учиться? — в упор спросил я.
Тоня повела плечом, а уголок ее ярких губ поджался, образовав на щеке знакомую розовую вороночку.
«Не знаю. Откуда мне знать», — таково было