тощими ногами товарища, и думал о том, что от молодого, несмотря на его проворство, оторваться будет легче, чем от старика.
Квартира, о которой говорил Коряга, была то, что надо, – Коряга оказался прав.
В проходной Кремля – широкие мрачные ворота охраняло несколько часовых, – у матери проверили пропуск, выписали разовую бумажку Пургину – сыну самой аккуратной технички правительственных помещений, – и Пургины очутились в Кремле.
«Завтра меня сюда уже вряд ли пустят, – с неожиданным злорадством подумал Пургин, – и еще за голову схватятся: чего же пускали раньше? Что же все-таки наделали Сапфир с Топазом? Шпионаж? Валютные игры с государством? Попытка обесчестить Сталина, обрезать у него усы и заткнуть в задницу пробку от шампанского вместе с проволочной уздечкой? Что?»
На это не было ответа. Ответ Валя Пургин получил через две недели, прочитав в центральной газете заметку о том, что арестованы два германских шпиона – братья А.С. и Т.С. Голицыны, виновные предстанут перед судом, и торопливый прокурор уже заранее требует высшей меры наказания.
В кабинете Калинина, как и в прошлый раз, лежали подписанные, но еще не утвержденные государственной гербовой печатью орденские книжки, Пургин задумчиво перебрал их и с сожалением положил обратно, – а вот в соседнем кабинете нашел то, что нужно: в нескольких картонных ящиках лежали коробочки с орденами – в одной коробке ордена Ленина, в другой Красной Звезды, отдельно, на подоконнике, двумя тесными стопками высились чистые орденские книжки – ни одной пометки на страничках, ни одной помарки.
Пургин вытащил из коробки несколько орденов Ленина – слышал, что на их изготовление идут золото и платина, сунул в карман, взял несколько чистых орденских книжек – пригодится и это, в кабинете Калинина взял одну книжку – на имя неведомого Михайлова Алексея Михайловича, – уже подписанную «всесоюзным старостой», тоже положил в карман.
В столе, в глуби ящика нашел двенадцать пачек денег, завернутых в обычную газету, равнодушно сунул их за пазуху, и орден Красного Знамени – поблекший, со старой серебряной оправой, видать, орден был выпущен давно, также сунул в карман. Он пока не знал, зачем все это ему понадобится, но подписанная орденская книжка может стать документом. Печать, в конце концов, он может сделать сам – вырежет из картонки и пришлепнет, и за Михаила Ивановича подпишет. А деньги, они всегда были, есть и будут нужны.
Он усмехнулся, представив себе несчастное лицо молодого топтуна, оставшегося за воротами Кремля: то-то начальство надерет ему уши! А что он может сделать, топтунчик-то? Свалить охрану? Пожаловаться на Пургина, что Пургин – плохой мальчик?
Не-ет, у топтуна нет права даже на жалобу и уж тем более – права раскрывать самого себя.
Пургин особенно старательно помогал матери, временами останавливался – делалось трудно дышать, в груди все переворачивалось, сердце подскакивало вверх, застревало в глотке, легкие, наоборот, шлепались в ноги, и их больно перетягивала невидимая жила, кадык гулко подпрыгивал, в горле что-то щелкало – Пургину хотелось заплакать, но он не плакал. Он много кое-чего нашел в столах – бланки, анкеты, золоченый британский орден, значки – все это забрал с собой, нисколько не беспокоясь, что его могут обыскать на выходе.
Сегодня не будут обыскивать, сто из ста возможных, что не будут, а вот завтра уже будут, завтра утром владелец очищенного кабинета начнет лить горючие слезы перед Михаилом Ивановичем Калининым. Лично! Сердце заколотилось обреченно, Пургин, сглатывая слезы, незаметно оглядел мать, отметил, что она пополнела еще больше, – с хороших кремлевских харчей, – больше сгорбилась и постарела, стала сыну дороже, много дороже, чем раньше, чем неделю, чем день назад – еще день назад! Поняв простую истину, он чуть было не задохнулся – ему захотелось подвернуть обратно к освещенному тусклыми лампочками зданию Верховного Совета, положить на место ордена, бросить на подоконник наградные кожаные книжки, рядом бросить анкеты, хотя их можно оставить и в кармане, анкеты не нумерованные, но он уже не мог этого сделать – стоял вместе с матерью в мрачных пропускных воротах, изучаемый настороженными взглядами двух часовых.
За воротами к ним вновь пристроился молодой замерзший топтун, стук его зубов был слышен на расстоянии.
«Давай, давай», – Пургин обрадовался топтуну, как родному, но в следующий миг срезал свою радость, будто косой – сбрил весь верх вместе с цветами и бабочками, поморщился, ощутив, что в грудь наползает сырая, доселе неведомая тоска, перехватывает горло.
Ему захотелось остановить время, задержаться в этой ночи, оглядеться в ней и поставить самому себе памятник на том месте, где он сейчас находится, оттянуть момент прощания с матерью, он даже всхлипнул оттого, что ему сделалось плохо, сглотнул слезы – никакого прощания с матерью, никаких памятников не будет.
С матерью они давным-давно уже чужие люди, ни он ей, ни она ему не поверяют даже простых бытовых тайн, поэтому и с ней, и с прошлым он должен расстаться без всякого сожаления.
– Валь, ты случаем не простудился? – поинтересовалась мать.
– Нет, – сухо, сглатывая слово, ответил он, и мать не стала спрашивать, почему так сухо он отвечает ей – она шла впереди, переваливаясь с ноги на ногу, будто утка, проворно разрезая большим телом загустевший ночной воздух – одна-одинешенькая в большом городе, и Пургин – один-одинешенек, вот ведь как, и топтун…
Пургин несколько раз оглянулся на топтуна, стараясь различить в темноте его лицо, но ничего не смог разобрать – лицо было плоским, смятым, будто попало под колесо автомобиля, топтун никак не мог согреться и громко стучал зубами, волокся и волокся следом, не отставая.
«Интересно, этот гоголь-моголь и ночью будет дежурить? – спросил себя Пургин, пожалел наружника: – Хоть бы одежду ему теплую дали, что ли! Сдохнет человек от холода, люмбаго схватит, коклюш и двустороннюю пневмонию. А с другой стороны, пусть сдохнет – на эту службу нормальные не идут – идут те, кому ни уважения в обществе, ни счастья нет и не будет. Нет и не будет… Нет и… Плюнуть ему в пустые глаза, что ли? Впрочем, все это слова, слова, пустые, ничего не стоящие слова!»
Ночью Пургин оделся, послушал дом. Мать, лежа на спине, громко храпела, давилась воздухом, слюной и собственным языком, сползающим в глотку. Где-то далеко гудела буксующая машина, бесполезно пытаясь зацепиться лысыми скатами за молодой ночной лед. Других звуков не было.
Взглянув за занавеску, Пургин обнаружил, что проулок пуст – ни топтуна, подпирающего соседскою стенку, ни кошек, собирающихся на ночные сходки, ни собак, ни дворников с милиционерами – никого. Пургин взял сумку, которую собрал заранее, сунул в нее ордена и наградные книжки, завязанные в марлю. На цыпочках вышел из дома.
Он весь проулок прошел на цыпочках,