очевидной, если бы в ней не был обнаружен элемент непредсказуемости, случайности, хаоса. Именно он служит тем клеем, который соединяет очевидное и неочевидное, создавая условие контингентности и конвидентности, без которых реальное не было бы реальным, а оставалось бы мифом, галлюцинацией или доктриной, а структура не была бы структурой, а оставалась бы просто набором знаков.
Исход схватки двух противонаправленных жестов непредсказуем, и это создает то энергетическое напряжение, тот сложный динамизм, который представляется автором как основа реалистичности, наряду с недосягаемостью объектов присвоения. Например, суть реального состоит не только в том, что Калантар не в силах «схватить» чаемый им Иерусалим, но и в том, что ни он сам, ни другие свидетели его жеста, включая читателя, не в силах «схватить» его жест, то есть понять, удался он или нет. Конвидентность реализации жеста делает возможной экспликацию жеста реализации, то есть приема обнаружения структуры реального. Или другой пример: нужно ли считать удачным жест присвоения Калантаром арабской рукописи, если учесть, что она, скорее всего, подделана и, кроме того, с ее помощью, весьма вероятно, советская разведка осуществила свой жест присвоения Калантара, сделала его частью своего, не вполне понятного плана? Еще один пример: нужно ли считать провалившимся жест Калантара, направленный на присвоение понравившейся ему и сбежавшей от него разведчицы Иланы, если он реализует любовь к ней в своих фантазиях и если она запоздало отвечает на его любовь в своем отчете, написанном после его смерти (которая к тому же, как уже было сказано, есть лишь крайнее проявление его возвращения)? На таких неопределенностях строится весь роман и, главное, предлагаемая автором картина реальности, сама суть того, что представляется ему реальным. Ощущая себя неофитом некой новой, неизведанной реальности, он видит свою задачу не в дидактическом ее описании, а в проблемном и непредсказуемом ее обживании, видит себя героем в пещере. Как и его герой, он не в силах решить, насколько эта пещера реальна, нужно ли к ней привыкать или лучше поскорее проснуться. Эта нерешительность кажется ему единственным подлинно реальным, за что можно ухватиться в этом путешествии, его неподдельным путеводным пергаментом. Поэтому из нее рождается тот особый неофитский, лиминальный реализм, реализм инициации, который свойственен роману. Так магический переход становится основой реалистичности в прозе, направленной на освоение новой духовной или, шире, культурной среды.
Рассмотрим теперь характерный для романа случай смешанного свидетельства. Под этим я понимаю риторический прием и нарративную технику, в которой свидетель, вспоминающий о событиях или показывающий их читателю, превращает последнего в более отстраненного, а потому формально более объективного свидетеля этих событий и своего в них участия. Репрезентация реальности встраивается в семиотическую систему второго порядка, наподобие того, как это происходит, по мысли Р. Барта, в мифе [Barthes 2001], однако, в отличие от последнего, в смешанном свидетельстве знак первого уровня не опустошается, а сохраняется как объект свидетельства слушателя, конституируя тем самым объектную реальность как таковую. Жест рассказчика не присваивает знак, а, напротив, дарит его слушателю, ожидая, что тот оплатит свой долг доверием к его рассказу, вернет дар в виде подтверждения реальности и объективности референции высказывания. Разберем пример:
Мое отчаяние непомерно! В приступе страха сдираю весь этот хлам: присоски, клеммы, провода, в палату влетает «джассус», находит меня на постели жалким, плачущим как ребенок, беспомощным: «Что случилось, дорогой Калантар, вам плохо?» И я шепчу ему, обливаясь слезами: – Очень мне плохо, доктор, и будет еще хуже! Останьтесь, ради Бога, я слишком много вдруг вспомнил. <…>
– Я ведь умру, правда, уже нельзя мне ничем помочь? Я это читаю по вашим глазам… Ладно, не надо спешить, доктор, моим здоровьем вы позже займетесь, своим коллегам вы сообщите это потом… Я был сейчас на допросе, был в морге и только что вернулся в камеру. И утро уже!
…Я лежу на голых, грязных досках, нас двое в камере – я и Фархад, а старика Васену конвойный увел наверх. Поджав под себя ноги, Фархад сидит возле меня, облаченный в чапан, – мой светлый, печальный брат-мусульманин.
– Его стоит послушать, доктор, он сообщит мне сегодня уйму полезных вещей!
Я лежу бревном, в нервном ознобе, словно что-то во мне тифозное, а Фархад поет мне песни. <…> Моя безучастность и отрешенность пугают Фархада: «Почему ты, Исса, молчишь? <…>» Я поднимаю с постели голову.
– Доктор, вы здесь, вы слышите? Во всем зиндане один лишь Фархад называет меня по имени. Вы ведь знаете, что означает «Исса» в переводе с арабского. Фархаду известна тайна пергамента «Мусанна», и в это утро он мне ее сообщит, я стану богат, как граф Монте-Кристо! И больше скажу – он уличит меня в ужасающем невежестве: во всей Бухаре я окажусь чуть ли не единственным евреем, который не слышал о ребе Вандале.
«Песни Шарифа распевали влюбленные девушки и юноши, – продолжает Фархад, качаясь над моим телом, оглохшим от горя. <…>»
– Хватит, к черту Шарифа! – кричу я ему в истерике. – Моя машина человека убила, меня под суд отдают, в Сибирь я пойду! От моего крика вздрагивает доктор Ашер, наклоняется и спрашивает:
– Попытайтесь хотя бы вспомнить, что за среда окружала вас, как эта зона выглядела? <…>
– Ах, доктор, оставьте, давайте слушать Фархада!
«…Не плачь, Исса, как слабая женщина, ты скоро домой пойдешь! С тех пор, как живет в Бухаре ребе Вандал, ни один еврей не пошел в Сибирь – ты разве не знаешь? <…>»
– Доктор, вы здесь, вы не ушли? – я пытаюсь подняться с постели, но он немедленно отвечает:
– Здесь, здесь! Я все время с вами, дорогой Калантар, вы мечетесь, к вам нельзя подступиться, нельзя сделать укол.
– Да, доктор, я корчусь и вздрагиваю, я весь обливаюсь слезами – не обращайте на это внимания, это слезы любви, слезы жалости к брату моему Фархаду, слезы моего сострадания! <…> Ну а теперь, доктор, давайте услышим о ребе Вандале.
[Далее следует рассказ Фархада о ребе Вандале и о чуде спасения в концлагере, когда из-за чересчур дотошного немецкого генерала акция уничтожения пленников была перенесена на следующий день, людей распустили, а той же ночью лагерь был освобожден советской армией.]
<…> Я поднимаю голову над подушкой, чувствую себя отдохнувшим, умиротворенным, все во мне просветлилось.
– Который час, доктор?
– Вечер уже, дорогой Калантар, я вижу, вам полегчало?
– О, да! – говорю. – Я пережил тяжелое утро… Но будет ночь, и этой ночью пойду я домой,