Ознакомительная версия. Доступно 11 страниц из 52
моем первом компьютере, куда влезало намного больше, чем я мог написать. Э-век тогда еще был молодым, и я наделся состариться вместе с ним, полагаясь на то, что если “рукописи не горят”, то в компьютере тем более ничего не пропадает.
– Кроме всего, – сказала мне судьба, когда мой головастый “Мак” сломался, не оставив следов моей бурной деятельности.
Это случилось в аккурат на рубеже тысячелетий, и мне привиделся в аварии знак свыше.
– Лучший дневник, – успокаивал я себя, – память, причем дырявая и без костылей. Такой она работает как решето. Чем крупнее ячея, тем лучше. В ней застревают только большие камни: лапидарные мысли, удачные шутки, непрощенные обиды и счастливые остроты. Если что-то забыл, значит, оно не заслужило того, чтобы его запомнить.
Великие мастера памяти, Пруст и Набоков, создавали иллюзию сплошного прошлого. Но оно интересно и с дырками. Когда воспоминания покрывает туфом “забвения взбесившийся везувий” (А. Цветков), все, что пробивается на поверхность, приобретает дополнительный вес и престижный статус, как любая находка в Помпеях.
Убедив себя, я распрощался с дневником навсегда, позволяя слабеющей памяти самой очищать себя от банального. Хорошо я помню только острое, смешное, непонятное. Опыт воспоминания – смесь большого и мелкого в загадочной пропорции. А все, что забыл, делает мое прошлое индивидуальным, как отпечаток пальца, и узорчатым, как кружева.
Так Лета и Мнемозина трудятся сообща. И если о первой мы забываем, то вторая напомнит.
Примерка
Смерть и слова
1. Финал
На поминках рано или поздно наступает минута, когда начинают улыбаться, вспоминая смешное. По-моему, это лучшее, что может случиться с покойником. Но когда умер Бахчанян, в нью-йоркском ресторане “Самовар”, где с ним прощались друзья, гремел уже беззастенчивый хохот. Вдова раздала каждому по листочку с фразой из “Записной книжки” Вагрича, и мы по очереди делились завещанным. Мне достался “Шестирылый Серафим”, жене – “Иисуслик”, а дальше покатилось вокруг стола: “Евреи всех национальностей”, “Дурак в России больше, чем дурак”, “Лилипутище”. Гости так расшумелись, что заглушили цыганский оркестр, честно наяривавший на первом этаже. Так выглядела карнавальная смерть, и она шла Бахчаняну.
Но и обычная смерть дорога литературе, потому что помогает писателю справиться с самым трудным – с финалом. Можно, конечно, как это было в старом семейном романе, поженить героев. Счастливому концу не задают вопросов, ибо читатель согласен считать, что и без них все ясно. Именно так Черчилль завершил книгу “Мои ранние годы”, принесшую ему первую славу. “Вскоре события в финансовой сфере втянули меня в новую борьбу, занявшую мои помыслы и потребовавшую от меня всей энергии; по крайней мере до сентября 1908-го, когда я женился и с тех пор жил счастливо”. Но трудно согласиться с тем, что в жизни и сочинениях этого автора больше не случилось ничего важного.
Свадьба – отправная точка пути, который ведет вниз, вверх или на плато, но эта символическая кульминация не способна длиться. И слава богу, так как, помнится, свадьба – дело нервное и рискованное.
Зато смерть с точки зрения словесности лишена композиционных недостатков. После нее может случиться только эпилог. Но он, размещаясь за пределами сюжета, обычно оказывается лишним, как постскриптум на могильном памятнике, и не лезет ни в какие ворота.
В гробу, однако, сказал Бахтин, всегда лежат другие. И чтобы они стали своими, нужно совместить литературную смерть с настоящей. На моей памяти таких было две.
2. Завещание
На долю русской Америки приходятся годовщины не рождения, а смерти ее любимых авторов. Это и понятно: рождались они в отчизне своего языка и гурьбой, а умирали в стране чужого и поодиночке. Поэтому в разгар зимы, 28 января, в том же “Само- варе” вспоминают Бродского, а в конце лета, 24 августа, в армянском углу еврейского кладбища Куинса выпивают, не чокаясь, у памятника Довлатову.
Я познакомился с Сергеем, когда ему еще не было сорока, но уже тогда он любил поговорить о смерти, словно догадываясь, как скоро она придет. Со мной, впрочем, у него это не очень получалось. Мне-то было двадцать пять, и я искренне не понимал его тревогу. Я, конечно, слышал о смерти и даже думал о ней, когда был маленьким. По-моему, это самое главное открытие, которое делают дети: все умрут, даже бабушка. Но помнил об этом один Мандельштам:
О, как мы любим лицемерить
И забываем без труда
То, что мы в детстве ближе к смерти,
Чем в наши зрелые года.
Дожив до более или менее зрелых годов и проведя армейскую службу в лагерной охране, Сергей постоянно помнил о том, что ждет – не его, не нас, а написанные им сочинения. Чуждый всякой метафизической перспективы, Довлатов заботился о посмертной судьбе своей литературы. Он твердо знал, что ей предстоит стоять на книжной полке, примерно там, прикидывал Сергей, где Куприн. Чувствуя ответственность перед будущими читателями, он тщательно оберегал любовно собранное и категорически запретил печатать редкие и неважные опусы, опубликованные в СССР.
Чтобы не забыть, Довлатов держал на письменном столе memento mori: большой запечатанный конверт с надписью “Вскрыть после моей смерти”. Его видели все гости, часто собиравшиеся у Сергея, но никто не воспринимал всерьез.
Завещания были не нашим жанром. Как и некрологи – первый я написал как раз на Сергея. Он ввел тему смерти в мою жизнь и литературу, но мне понадобилось много лет, чтобы свыкнуться с первой и разобраться со второй.
3. Обнуление
Одиннадцатый компромисс одноименной книги сперва был отдельным рассказом “Чья-то смерть и другие заботы”. Уже в названии содержится центральная идея, подспудный сюжет и главный образ. Но как в хорошем детективе, вроде “Серебряного” Конан-Дойла, разгадка остается неузнанной, потому что лежит на поверхности.
Довлатов пожертвовал острым названием, когда складывал эстонские рассказы в книгу, но этот текст все равно выпирает и стоит наособицу, выделяясь традиционным, но эксцентричным финалом.
Как и в других “Компромиссах”, в основе новеллы лежит анекдот. В морге перепутали тела эстонского партийного чиновника Ильвеса и бухгалтера рыболовецкого колхоза Гаспля. Чтобы не портить официальное мероприятие, одного закопали под видом другого. Собственно, это всё. Но на незатейливой литературной канве разрастается сложная вязь мотивов и смыслов, которая обнимает и раскрывает тему смерти.
Прежде всего это драма языка. Камертоном рассказу служит эпиграф из партийной прессы: “Вся жизнь Хуберта Ильвеса была образцом беззаветного служения делу коммунизма”. Этот текст – сплошное клише, полностью лишенное содержания. Партийный язык настолько стерт, что оживить его может только ошибка,
Ознакомительная версия. Доступно 11 страниц из 52