тем, как ехать дальше. Я решила, что он, наверное, что-то забыл дома, и стала гадать, как выглядит его жизнь. Я представила квартиру, полную старых книг, и вообразила жену, большегрудую и домовитую, с короткими седыми волосами, которые так часто встречаются у определенного типа израильских женщин за шестьдесят. Кибуцная стрижка, как называет ее один мой друг, хотя мне она всегда напоминала концлагеря, или напоминала бы, если бы ее строгость не сочеталась так часто с огромными сережками и внуком или внучкой. Йегудит или Руфь из Хайфы. Отец – врач из Германии, мать – пианистка, которая давала уроки музыки, оба пережили Холокост, и Йегудит или Руфь пришлось вырываться из их тьмы на свободу, хотя она стала психологом и всю взрослую жизнь старалась разобраться в чужих травмах. Тот тип женщины, к которой приходят посидеть на кухне, когда она не занята на работе, которая сорок лет гуляет каждое утро с одними и теми же двумя подругами. Я ее уже любила, эту Йегудит или Руфь; я уже готова была устроиться за ее кухонным столом, накрытым пластиковой скатертью в цветочек, и рассказать ей все. Но ехали мы не к квартире Фридмана, а к улице, названной в честь голландского шлифовщика линз.
Фридман припарковал машину напротив здания, к которому приводил меня два дня назад, где Кафка и кошки сожительствовали в нечистом союзе, ожидая вердикта судов. Я думала, что он прочтет мне еще одну лекцию, но на этот раз он вышел и сказал мне подождать. Всего несколько минут, обещал он, и не успела я возразить, как он захлопнул дверь и пошел с тросточкой через улицу.
Собака скулила, пока Фридман не исчез внутри подъезда, а потом завыла, возмущаясь ужасной несправедливостью. Она металась взад-вперед по растрескавшемуся кожаному сиденью, изодранному за долгую историю такого взволнованного ожидания. Я попыталась ее успокоить, но не знала, как ее зовут и какие слова она понимает, так что толку не добилась. Когда она, казалось, вот-вот подавится собственным быстрым дыханием, я перелезла через рычаг переключения передач и забралась на заднее сиденье рядом с ней. Она несколько раз прошагала по мне и наконец, несмотря на трагедию, устроилась у меня на коленях, растопырив передние лапы. Я легонько подергала складки кожи у нее на загривке, точно так же, как делала со своей собакой, с которой жила почти столько же лет, сколько с мужем.
Прошло десять минут, пятнадцать. Я вспомнила историю, которую много лет повторял мне друг, про то, как он в юности ездил в Прагу. Однажды вечером он хорошо набрался и преисполнился убеждения, что должен пойти и поцеловать Староновую синагогу, которая находилась прямо напротив того места, где он жил. Следующим утром он проснулся целым и невредимым, все еще обнимая синагогу – очевидно, за ним присматривали останки голема, по легенде погребенного на ее чердаке. Днем он решил пойти на еврейское кладбище в Страшницах, к Кафке. Писателя похоронили рядом с отцом, сказал мне друг, – это было, вероятно, худшее оскорбление, которое он только мог себе представить. Мой друг решил произнести кадиш по Кафке. Закончив и собравшись уйти, он повернулся и увидел тот же могильный камень. Он остолбенел. Через несколько минут подошли какие-то молодые ребята и объяснили, что они только что закончили копию могильного камня Кафки для съемок фильма и оставили его тут, пока ходили поесть. Я прочел кадиш и для копии, сказал мне друг. Потом он помог им загрузить муляж в грузовик. В кузове лежал оттиск, который они сделали с настоящего камня, и он спросил, нельзя ли его взять.
Я гадала, чем Фридман мог там заниматься. Собака успокоилась, ее жаркое дыхание стало ритмичным. Я представила комнаты за оконными решетками, заставленные мебелью, влажный воздух от домашних растений, медленно роняющих желтые листья на беспорядочно сваленные выцветающие рукописи Кафки, страницы которых наверняка воняют кошачьими феромонами. Меня раздражало, что мне не дали на все это посмотреть самой, и я наконец спихнула собаку с колен и вылезла из машины. Кошек сегодня не было – может быть, они собрались внутри, чтобы поваляться на пражских чернилах, – но их запах все еще висел в воздухе, и маленькие грязные мисочки на земле подсказывали, что они довольно скоро вернутся. Я нашла имя Евы Хоффе рядом с верхней кнопкой звонка, но, представив, как старая дева со спутанными волосами смотрит, моргая, в глазок своим увеличенным глазом, я отпрянула и зашла под широкие листья фиговой пальмы, стряхнув с лица липкую паутину.
После первой встречи с Фридманом я вечером почитала в интернете про суд по поводу архивов Кафки. Там подтверждалось все, что он мне сказал: дело, которое еще обсуждалось, сводилось к вопросу, являлись ли рукописи Кафки – и в каком-то смысле сам Кафка – национальным достоянием или частной собственностью. Пока вердикт не вынесен, но, тем не менее, суд удовлетворил запрос Национальной библиотеки на инвентаризацию бумаг, находящихся во владении Евы Хоффе. Ева, которая называла архив продолжением ее собственного тела, сравнила это с изнасилованием. После того как две апелляции были отклонены, у нее наконец выцарапали ключи от депозитных ячеек в Тель-Авиве, но эти ключи не подошли к замкам. В тот день, когда ячейки должны были наконец вскрыть в присутствии юристов, Ева, рассказывают, вбежала в банк с криком, что бумаги принадлежат ей. Но не важно, насколько безумной она иногда выглядела, насколько странными казались рассказы о ее поведении, насколько трудно было Государству Израиль признать, что еврейский писатель, который так много значит для огромного количества людей, может принадлежать кому-то еще, кроме нации, у ее притязаний были некоторые юридические основания. Результаты инвентаризации не оглашали, но газета «Га-Арец» подтвердила, что у нее имеется много оригинальных материалов Кафки. И они либо принадлежат всем, то есть никому, либо Израилю, либо только ей.
Подойдя к окнам на первом этаже, я увидела, что за решеткой из толстых белых прутьев был второй слой защиты – проволочная сетка, как в клетках для мелких животных. Было слишком темно, чтобы что-нибудь разглядеть. Вид с торца было еще суровее: эркер, в котором обычно устраивают что-то вроде террасы, был гротескно замурован ржавыми перекладинами и грязной решеткой, залатан и укреплен по углам, демонстрируя параноидальную одержимость и упрямство. А может, подумала я, эти решетки признак не столько больного разума, потерявшего контакт с реальностью, сколько абсурдной реальности того, что, наперекор всему, находится внутри, – что-то настолько редкое и уникальное, что некоторые люди ни перед чем не остановятся, чтобы прибрать это к рукам?