— Тогда чего? — Павел все еще ждет подвоха. — Будешь бурчать: «я же говорил»?
— Я много чего говорил, — легко отвечает Лешка. — Может быть, ты уже что-то скажешь? Как экспедиция?
Павел тупо смотрит на Эпштейна, потом на лице его возникает понимание. Он разводит руками и хрипло, страшно хохочет. Коротко. Смех звучит слишком театрально, слишком натянуто, слишком драматично, чтобы быть наигранным. От этого у Ворожцова бегут мурашки по спине.
Жутковатый смех обрывается так же неожиданно, как и начался.
— Сам не видишь?
— Вижу, — соглашается Лешка и берет бутылку.
И снова наливает. И они снова пьют. Пьют, пьют, пока бутылка не пустеет окончательно. Тогда Павел мутно глядит на младшего, говорит с непривычной, неприемлемой для него до возвращения интонацией:
— Малой, сбегай на кухню, принеси еще, а?
Ворожцов косится на Лешку. Эпштейн кивает.
В отличие от Павла он практически не захмелел, только блеска в глазах чуть прибавилось.
Он молча встает и идет на кухню. Бутылка ждет в холодильнике. Достать ее не составляет никаких проблем: мама ушла, чтобы не мешать Лешке приводить в чувства старшего сына. Если б она знала, какими средствами Эпштейн выполняет просьбу, ее бы кондрашка хватил.
Ледяная бутылка мгновенно запотевает. Ворожцов идет в комнату, но с полдороги поворачивает назад. Достает из холодильника сыр, колбасу, помидор и половинку луковицы, из хлебницы — свежий батон. Начинает резать еще одну порцию бутербродов по рецепту Эпштейна. Выходит не так красиво, но главное ведь не красота.
В комнату он возвращается с бутылкой и тарелкой. Пока его не было, Эпштейну удалось сдвинуть разговор с мертвой точки. Ворожцов понимает это по первым же словам и остро жалеет, что пропустил начало.
Теперь говорит брат. Рассказывает. Что-то из этой истории Ворожцов уже слышал, что-то узнает только сейчас.
Впервые история Павла звучит почти стройно. Он еще не так набрался, чтобы потерять связанность и перепрыгивать с одной мысли на другую, теряя суть и подменяя ее непонятными научными выкладками.
Многое становится понятно Ворожцову только теперь.
Главное становится понятно только теперь.
Ворожцов сидит затаив дыхание. Только бы не заметили, только бы не выгнали, только бы дали дослушать все до конца. Молчит, превратившись в слух.
Эпштейн тоже не перебивает. Только чуть подбадривает или направляет историю, когда Павла начинает привычно уносить в научные дебри. Ворожцов поражается, как легко и ненавязчиво удается Лешке разговорить брата.
— И твои наезды на кабинетных ученых были глупыми, — почти гордо подводит к главному Павел. — Мы дошли. Трудно, но без потерь. Все трое. И я, и Иванченко, и Гальский.
Павел замолкает и смотрит на запотевший бок непочатой еще бутылки. Взгляд его расфокусируется, уходя в глубины памяти, недоступные слушателям.
— Не хотел тебя перебивать, — снова уводит от заминки Эпштейн. — А Гальский это кто?
— Ты не знаешь Гальского? — пьяно фыркает Павел. — Хотя что с тебя взять, тебе ж до науки — как до Пекина на карачках. Гальский — академик, коллега Василия Александровича. Работает над смежной темой…
Павел замолкает. Рука его тянется за бутылкой. Пальцы перехватывают горло, привычно сворачивают пробку. Водка льется в стопку. Эпштейн не мешает.
— Работал, — поправляется Павел и опрокидывает стопку.
Эпштейн неторопливо наливает и пьет, чтобы не отставать от друга. Закусывает, следит, чтобы Павел тоже что-то съел. Тот не противится. Его уже не надо заставлять, достаточно одного Лешкиного взгляда, чтобы он взял бутерброд. Этакое негласное соглашение.
— Мы нашли аномалию, настроили прибор, — совсем просто, без всякой науки, до которой не только Эпштейну, но и Ворожцову как до Пекина на карачках, говорит брат. — Все шло так, как и было задумано. Осталось только запустить прибор и разрядить аномалию.
Павел снова замолкает. Взгляд его мутнеет.
— И? — подталкивает Лешка.
— Запустили, разрядили, — бормочет брат. — А она и разрядилась!
Он повышает голос, едва не срываясь на фальцет.
Ворожцов ждет привычной истерики. Но ее нет.
— Она разрядилась наоборот, — поникшим голосом произносит Павел.
— То есть?
— Чего непонятного? — Голос брата снова начинает звенеть. — И так как для студентов объясняю. Прибор, настроенный на аномалию, должен был омолодить, а он состарил.
Павел проводит рукой по пепельным волосам. Рефлекторно.
«Как?» — хочет сказать Ворожцов, но вовремя давится вопросом. Только бы его не выперли из комнаты!
— Как? — спрашивает Эпштейн вслух.
Павел пожимает плечами. Но в Лешке просыпается естествоиспытатель.
— Неточность настройки?
— Исключено, — мотает головой Павел. — Прибор был настроен так точно, что швейцарские часовщики застрелились бы от зависти. Неверность теории.
Последние слова он произносит, как смертный приговор. И хотя это кажется невероятным, но от этого приговора Павел становится старше еще лет на десять, ссутуливается, съеживается. Плечи безвольно обвисают.
— Гальскому было за шестьдесят, — продолжает брат. — Он на глазах превратился в старика и умер на месте. Просто сердце остановилось. Иванченко постарел ужасно. Выглядел страшно. Сморщился весь, облысел, пигментными пятнами пошел… Назад он не дошел. Ноги еле двигал, трясся весь, а потом упал на полдороге, и все. Я с ним просидел полтора суток. Он все прощения просил. Потом бредить начал, потом…
Павел сглатывает. На глазах брата предательски блестят слезы. Эпштейн на этот раз сам берет бутылку. Разливает.
— Упокой души, — одними губами шлепает Павел и вливает в себя стопку.
Тишина звенит и давит. Ворожцов ежится, хотя в комнате жарко.
— А я вот пришел, — ставит точку в истории брат. — Молодой старик.
— Ты сам себя стариком делаешь, — тихо, вкрадчиво, будто баюкая малыша, говорит Лешка. — У тебя еще все впереди. А седая башка… Некоторые ее для этого перекисью травят.
Брат снова проводит рукой по волосам.
— Седая башка — фигня, — говорит он неожиданно трезво. Рука брата ложится на грудь, и он непонятно добавляет: — Я здесь седой, Леша.
Эпштейн мрачнеет.
— А с прибором что? — переводит он тему.
— Там остался, — устало отвечает Павел. — Кому он теперь нужен? Молодости он не подарит, а старость никому не нужна. Мы с Иванченко его так и оставили.
— Как «так»? Прямо там?
— Прямо там. Если его какая-нибудь местная зараза не разломает, так и будет стоять.