— Послушайте, — сказал Григорьев, — а он, в самом деле, не сумасшедший?
— Не похоже. Поддатый был, когда рассказывал, конечно. Ну так и я поддатый был, а вот запомнил же почти всё… Он говорил, что и колесить было мучение. С одной стороны, в толкучку надо лезть, а с другой — в самую давку не сунешься, за скорпиона боязно. И уж, коль отправился, надо ездить, ездить до полного изнеможения, потому что одного скорпиона только на один заход можно использовать.
— Подыхает в кошельке?
— Не подыхает, а просто уже не вынуть. Я же сказал, что он над кошельком хитрил. Он так застежки устроил, что одной рукой туда скорпиона кинуть, другой защелкнуть — можно. А вот уж чтоб открыть, обязательно надо двумя руками взяться, и тут скорпиона никак не уловить! Будешь без перчаток — мгновенно кусит, а перчатки наденешь, — ну, в лучшем случае, если повыше них не кусит, так проскочит по ним и удерет. Лови его потом по квартире, как бы он тебя не поймал.
И вот, представьте, как притаскивался наш геолог домой, еле жив от усталости, и, чуть не плача, прямо сквозь кошелек, скорпиона молотком пришибал…
— О, господи!
— Да вы поймите, — сказал Байков, — человек всё время рисковал собственной жизнью. Он подвиг мужества и терпения совершал! Вот притащил он с великими трудами свои банки в Москву, вот проездил всех скорпионов, а никто на его кошелек не клюнул. Что он должен чувствовать, какую силу иметь, чтоб не отчаиваться, продолжать? И в другой раз так, и в третий. А каждый цикл — несколько месяцев, потом они в годы складываются. Это уже самой жизнью для человека стало! Понимаете?
— Понимаю. Безумие.
— А как посмотреть! Если б не было этого безумия, человек задохнулся бы и погиб. А с ним — дышит, полноту чувств испытывает. ЖИВЕТ!
— Попался кто-нибудь на его скорпиона?
— Попался. Через три года. В автобусе. Он говорит, всё так же повторилось: сперва в бок подталкивали, потом будто легонькая щекотка. А я стою, говорит, возбуждение, конечно, нечеловеческое. Расслабился, как мог, чтоб не дрожать, только сердце так бухает, что даже боюсь, как бы вор не почувствовал.
— Посмотрел, кто тащит?
— Да вы что?! Еще писатель называется! Самого главного не поняли? Как же можно смотреть?! В том-то вся и суть, чтоб не посмотреть! Эх вы…
— Ну, хорошо, хорошо. А дальше?
— Что — дальше? Он специально до конечной остановки доехал, когда в автобусе, кроме него, никого не осталось. Вышел на самой окраине Москвы — и пошел по полю. Иду, говорит, пустой карман щупаю, а у самого состояние… Не то что облегчение, а запредельное уже что-то! И торжество, и невесомость, и сила всесильная. Так себя, наверное, ангелы в полете чувствуют.
— Да он хоть понимал, что сделал?!
— Конечно. Конечно, по закону за каждую вину свое наказанье отмерено, и не положено, чтобы карманного вора казнили или калечили на всю жизнь. Ну, а по душе? Ведь воришка, что тогда бумажник утащил, почти и убил человека! Уж искалечил — точно…
Виталий Сергеевич помолчал в темноте, потом заговорил снова:
— А главное, чем эта история закончилась. Пробеседовали мы с геологом до поздней ночи и завалились спать. Поезд в Москву днем прибывал, так почти до самого Казанского вокзала и дрыхли. Вытаскиваемся на платформу, головы болят. Я слышу: у него в чемодане что-то глухо постукивает. Спрашиваю в шутку, не скорпионов ли новых привез. — Он смотрит на меня серьезно: «А как же! С чего бы я стал не самолетом, а поездом из такой дали добираться? Банки там у меня. Тряпками завернуты, чтоб не побились, и для тепла. Скорее домой надо, под кварцевую лампу их поставить». Тут, честно говоря, и меня жуть взяла. Значит, я с этими тварями в одном купе целые сутки трясся! Что же, спрашиваю, теперь всю жизнь так и будете? «Всю, — говорит, — не получится, а уж сколько смогу — буду. Пытаются меня из пустыни на другую площадку перевести. Пока отбиваюсь, хоть и теряю в зарплате. Не в деньгах счастье. Главное, был бы мой старик-алхимик здоров. Если занеможет, конец делу. Сам не сумею в песках наловить…» Тут и простились мы с ним. Он — в метро, под землю провалился, а я на Ленинградский вокзал пошел. Вот такой вам примерец…
Поезд чуть сбавил ход. В окно редкими вспышками били фонари какого-то длинного разъезда.
— А вы не допускаете, — спросил Григорьев, — что он всё это мог придумать?
— Конечно, мог, — согласился Виталий Сергеевич. — И хорошо, если на самом деле не угробил никого. Только ведь в чем-то еще страшней, если придумал. До какой же кондиции должен дойти человек, чтобы всё-всё, до последних тонкостей ПРИДУМАТЬ и в себе с такой остротой прочувствовать! В чем-то еще страшней, ей-богу…
Оба некоторое время молчали.
Виталий Сергеевич зашарил в темноте лапищей по пластиковой стенке, щелкнул выключателем — и мертвенный сине-белый свет резко залил купе. Темная глыбистая фигура Байкова от светового удара мгновенно уменьшилась. Он улыбнулся, стал похож на себя обычного.
— А что — Андропов? — сказал он. — Честный, конечно, честный. Ну и что? Да будь он хоть самый благороднейший, гениальный, добрей Дед-Мороза и пытайся изо всех сил к лучшему нас повернуть, думаете, у него хоть что-то иное может получиться, если уж мы ТАКИЕ? Да только то же самое! Только и будет нас дальше разделять, разделять. Крошить народ, как тело живое, на кусочки. И уж ни от какой премудрости, ни от живой воды, ни от мертвой кусочки те не срастутся… Может быть, вправду только на инстинкт самосохранения нам и надеяться, на утробный, всеобщий инстинкт живого? Может, хоть он взбунтуется и не позволит нас до последнего друг от друга рассечь? Если уж разум наш так слаб. А?..
Он помолчал. И вдруг вскинул голову, щелкнул по пустой бутылке:
— Ну что, разбудим товарища начальника, попросим вторую?
— Не стоит, Виталий Сергеевич, хватит.
— Ну, хватит так хватит!
Яркие пятна света от вагонных окон неровной очередью летели по снежной земле рядом с поездом. Подскакивали на буграх, мгновенно пригасали на сплетениях ветвей, тянущихся к насыпи.
Виталий Сергеевич двузубой откидной вилочкой перочинного ножа подчищал в консервной банке остатки ставриды. Облизывал томатные капли, усмехался. Но у Григорьева от его рассказа было всё еще тоскливо на душе.
Хотя что-то хорошее, мелькнувшее в разговоре и сразу же заслоненное, прорастало в памяти. Что-то спокойное, обнадеживающее. «Зимний скорый», — вспомнил Григорьев. Ай да Виталий Сергеевич! И как удивителен наш язык. Сталкиваются два обыкновеннейших слова — и рождается звучание неожиданное и такое естественное, словно глубинный расходящийся аккорд в потоке. Слышится в нем и обреченность человеческих капелек, и стремительность и вечность общего их течения. Того, что пронесется невозмутимо даже сквозь эпоху пусковых кнопок, атомных ракет, угарной ненависти, всего людского безумия. «Зимний скорый»…
— Значит, как пчелки трудятся и любимого начальника ждут? — переспросил Виталий Сергеевич.