Прошло несколько месяцев. Поначалу Эффинг был настолько ошарашен свои неожиданным счастьем, что не обращал внимания на окружающее. Он отъедался и отсыпался, а когда солнце не было слишком жгучим, сидел на камнях у своей пещеры и наблюдал, как яркие разноцветные ящерицы снуют вокруг ног. Вид со скалы открывался необозримый: беспредельные просторы на сотни миль, — но он редко смотрел на них, а чаще занимался необходимыми делами вблизи пещеры: ходил за водой к источнику, искал дрова, возился внутри своего нового дома. На пейзаж он уже вдоволь насмотрелся, так что теперь решил его не замечать. Потом, как-то сразу, ощущение покоя стало его тяготить, и он вступил в полосу отчаянного, почти невыносимого одиночества. Его снова захлестнул ужас, он постоянно вспоминал происшедшее с ним несколько месяцев назад, и следующие недели две он был опасно близок к тому, чтобы наложить на себя руки. Его разум помутился; страхи порождали искаженные чувства, и не раз он представлял себе, что умер в тот самый момент, когда переступил порог пещеры, и теперь стал пленником некой сатанинской загробной жизни. Однажды в припадке безумия он взял ружье прежнего хозяина пещеры и застрелил своего осла, посчитав, что сам отшельник перевоплотился в несчастное животное и вернулся негодующим призраком, чтобы преследовать Эффинга своим зловещим криком. В любом случае, осел знал всю правду о художнике, и тому ничего не оставалось, как уничтожить свидетеля своего собственного перевоплощения. После этого ему захотелось непременно установить личность убитого, и он методично обследовал все углы пещеры в поисках хотя бы каких-нибудь сведений: дневника, пачки писем, вылетевшего из книги листа, — всего, что помогло бы узнать имя отшельника. Но все было напрасно, не удалось найти ничего, что говорило бы об обитателе пещеры.
Через две недели он постепенно стал приходить в себя, понемногу возвращаться к состоянию, которое можно было бы отдаленно назвать спокойствием духа. Такое не может длиться вечно, сказал он себе, — и только это было для него утешением, только эта мысль придавала ему мужество, чтобы жить дальше. Наступило время, когда запасы пищи заметно уменьшились, и в скором времени ему бы пришлось искать другое райское место А ведь он наметил себе пробыть здесь хотя бы год или даже чуть больше, если жить экономно. К тому времени все уже перестанут надеяться на их с Бирном возвращение. Он сомневался, что Скорсби отправил его письмо, но даже если и отправил, от этого ничего не изменится. На деньги Элизабет и отца Бирна пошлют поисковую экспедицию. Порыскают по пустыне месяц-другой, усердно высматривая потерявшихся, — наверняка нашедшим будет гарантировано вознаграждение, — но так ничего и не найдут. Самое большее отыщут могилу Бирна, но и это весьма маловероятно. Даже если и найдут, она никак не укажет им путь к его пещере. Джулиан Барбер пропал, и точка. Надо только продержаться до тех пор, пока его перестанут искать. В нью-йоркских газетах появятся некрологи, состоится поминальная церемония, и на этом все закончится. И как только это произойдет, он сможет жить как захочет, сможет стать кем захочет.
Все же лучше не торопиться, считал Эффинг, и хорошо, если бы прошло даже больше года, положенного им на свои поиски. Чем дольше он пробудет в небытии, тем безопаснее будет потом, когда он выйдет в свет. Поэтому он стал вести исключительно экономную жизнь и делал все, чтобы продержаться здесь как можно дольше: ел только раз в день, собирал дрова на зиму, старался тренироваться, чтобы стать выносливее. Он начертил для себя всевозможные графики и каждый вечер, перед тем как лечь спать, скрупулезно отмечал, сколько чего израсходовал за день, и это очень дисциплинировало. Сначала было трудно придерживаться намеченных планов, и он часто поддавался искушению съесть лишний кусочек хлеба или тушенки, но сами предпринимаемые усилия внушали надежду — ведь зачем-то они делались, — и это помогало ему не падать духом. Появилась возможность проверить, насколько он может противостоять своим слабостям, и по мере того, как действительное постепенно приближалось к желаемому, он имел возможность радоваться победе над собой. Он понимал, что это всего лишь игра, но для участия в ней требовался истинный фанатизм, и именно предельная самодисциплина позволила ему продержаться и не поддаться унынию. Через две-три недели этой новой, аскетической жизни он почувствовал острое желание снова заняться живописью. Однажды ночью, сидя с карандашом в руке и записывая в блокнот короткие заметки о сделанном за день, он внезапно стал набрасывать на соседней странице небольшой эскиз горы. Не успел он даже осознать, что происходит, а набросок уже был готов. Всего за полминуты — но в том неожиданном, неосознанном движении руки он ощутил такую творческую силу, какой не испытывал ни разу прежде. В ту же ночь он распаковал свои кисти и краски и с тех пор — пока не кончились все запасы — все писал и писал, каждое утро, на заре уходя из пещеры и проводя за работой весь день. Так продолжалось два с половиной месяца, и за это время ему удалось написать около сорока полотен. Несомненно, сказал он мне, это был самый счастливый период его жизни.
Он творил под знаком двойного ограничения, и каждое из них заводило его по-своему. Во-первых, было ясно, что никто никогда не увидит его созданий. Однако, как ни странно, это не породило в Эффинге ощущения бесполезности, скорее наоборот, освободило его. Теперь он творил только для себя, не обремененный страхом перед критикой, и одного этого оказалось достаточно для того, чтобы коренным образом перевернуть его взгляды на то, что он делает, и вообще на искусство. Впервые в жизни он перестал оглядываться на мнение публики, и, как результат, понятия «успех» и «неудача» неожиданно потеряли для него смысл. Истинная задача искусства, открыл он для себя, не создание красивых творений. Это способ познания, проникновения в суть мира и обретения своего места в нем, и какими бы ни были эстетические достоинства конкретной картины, они чаще всего — случайное следствие попыток дойти до сердцевины сущего.
Он заставил себя забыть заученные правила, доверившись пейзажу как равному, добровольно принеся свои замыслы в жертву случая, повинуясь порыву, наплыву чувственных желаний. Его больше не страшила окружающая пустота. Он пытался запечатлеть ее на холсте, и это каким-то образом примиряло их, теперь он мог воспринимать ее безразличие как нечто свойственное и ему, причем настолько, насколько он сам был подвластен молчаливому давлению окружавших его огромных просторов. Картины, выходившие из-под его кисти, были «дикими», — как он это называл, — полными безумных цветов и странных, неожиданных всплесков экспрессии, каким-то водоворотом форм и света. Он не отдавал себе отчета, ужасны они или хороши — не в этом, видимо, было дело. Они были только его и не походили не на одно из известных ему полотен. И пятьдесят лет спустя, говорил Эффинг, он по-прежнему может воспроизвести в памяти каждую из своих картин.
Второе ограничение было пусть менее явным, но оказывало на него даже большее давление. Тюбиков с красками и холстов пока еще хватало, но он все писал и писал, и они должны были неизбежно иссякнуть. С самого начала, таким образом, конец неумолимо приближался. Даже когда он творил, окружающее словно бы исчезало у него на глазах. Это придавало особенную остроту всему, что он создал за те месяцы. Всякий раз, когда он заканчивал очередную картину, границы будущего сужались, неотступно приближая его к той поре, когда будущего не окажется вовсе. Месяца через полтора неустанной работы у него остался только один холст. Тюбиков с краской, правда, было еще больше дюжины. Эффинг перевернул картины и продолжил писать на обороте. Это стало для него спасением, сказал мне Эффинг, и следующие три недели у него было ощущение, будто он возродился. Он работал над вторым циклом пейзажей с еще большим рвением, чем над первым, а когда все холсты были использованы с обеих сторон, он стал писать на мебели, которая имелась в пещере, вбивая и вбивая мазки в шкаф, в стол, в деревянные стулья, а когда и это все было изрисовано, он выдавил из последних тюбиков остатки красок и начал расписывать южную стену пещеры, намечая основные линии панорамной стенной росписи. Это был бы его шедевр, говорил Эффинг, но когда работа была готова лишь наполовину, краски закончились.