какой ты хороший и как он тебя любит.
– Так и сказал? Сказал, что любит?
– Ну да, так и сказал. А в чем ты сомневаешься?
– Ни в чем, – говорю и целую Оксану неожиданно глубоко и долго.
– Когда приедешь?
– Приеду.
– Я буду ждать.
Щеки у нее красные-красные, словно пробрался собачий холод, когтями расцарапав кожу.
11
«Папа, я хотел яичницу, а не получилось, – вытаращив глаза, оправдывается Гриша, – сковорода теперь не отмывается».
Сколько раз я говорил: не включай плиту, когда никого нет дома. Мало ли что. Гриша смотрит, не понимая, в чем его вина. Пахнет яичницей и помидорами.
– Папа, я не буду больше.
Он хлопает глазенками, приподняв плечи. Я вздыхаю, потому что Гриша ни в чем не виноват. Это я решил сбежать, не рассчитал время.
– Никто не приходил?
– Кто-то стучался.
– Кто?
– Я не знаю, я не подходил к двери. Как ты учил, – замечает Гриша, будто все-таки он послушный и помнит мои наставления.
– Умница, – говорю, – все правильно. Иди-ка сюда.
Я беру его на руки и несу в прихожую. Гриша хохочет, просит отпустить.
– Я не маленький, папа. Перестань.
Глаза от матери, тут не поспоришь. Но вот губы и нос мои же, честное слово. Смуглый, кучерявый – так ведь и меня в детстве называли чертом, а кто-то из дворовых подарил кликуху Цыган.
Я как-то напугал его цыганами. Откроешь дверь, они тебя хвать в мешок – и унесут. С тех пор ни один посторонний не сможет войти в наш дом.
А если в профиль. Гриша, поверни голову. А так – чужой: подбородок с рельефными неровностями вытянут, будто слеплен из твердой глины, пухлые щеки бодрятся червонной краской. Бог с ними, щеками, главное, брови густые – точно мои.
– Пап, зачем ты меня?
– Подожди, – говорю, рассматривая изгибы ушей.
– Папа, ну отпусти.
Пока возвращался домой, подумал: а что, если Гриша не мой сын? Ну, мало ли. Вдруг Катя не сказала. Вдруг узнала и не смогла признаться и потому рванула не пойми куда.
Он стоит рядом и тоже разглядывает отражение, а потом на полном серьезе говорит:
– Мы с тобой один в один.
– Как две капли? – улыбаюсь я.
– Угу, – подтверждает Гриша.
Я обнимаю сына. Идем, говорю, будем жарить яичницу.
Пока бьет напор воды и я сжимаю губку до снежной пены, Гриша показывает, как тренируются космонавты.
– Вот так вот, смотри.
Он тянет руки и подпрыгивает и, вытянувшись, как змееныш, падает в упор лежа. Руки перед грудью, повороты в сторону, правую ногу вперед, резкий наклон, выдох, присед, и так по порядку.
– Надо тыщу раз.
На третьем подходе он сдается. Запыхавшийся, валится на диван и лежит, прижав руки. Отдышаться не может. «Это тоже упражнение, они так в космических кораблях летают».
– Неплохо.
– Ага, – соглашается Гриша и продолжает валяться, изображая героя, уставшего от долгого прорыва сквозь вселенскую пелену.
Отмокает сковородка – закоченелые шкварки неспешно барахтаются у поверхности воды, всплывают прожаренные желтки, словно морское чудище из Гришиных сказок, сверкая одноглазым белком.
Гриша задирает ноги, упирается ступнями в стену. Голову свесил, лежит вверх тормашками, хохочет.
«Да-да, это очередная тренировка. Не переусердствуй».
«Не переу… что?» – и снова трещит, заливаясь.
Смеется он как мать. Не смеется, а заикается.
«Йи-х, йи-х, йи-х».
Я все гляжу на сына и думаю: вдруг он чужой, тогда что? Пихнулась Катя с каким-нибудь абреком, потом устроила семейную любельку, и вот, пожалуйста, любимый мой, ты скоро станешь папой.
А что, если Гнусов правду говорил. Что, если Гриша не мой, а вообще гнусовский…
От мыслей этих жуть проступает. Отчего-то хочется крикнуть на Гришу. Может, не крикнуть, но запретить космические игрища в пределах скромного кухонного пространства или дать ему на перспективу несильный отцовский шлепок.
Но я продолжаю отчищать сковородку и думаю: даже если чужой, да разве бросишь, разлюбишь ли теперь. Никогда. Единственный мой Гриша. Любимый сын.
Гордый кипяток растапливает кожу на ладонях до глубоких марсианских пор, и я почти превратился в инопланетную тварь.
Пугаю Гришу разбухшими пальцами, издавая дикое «у-уу-ууу…».
Гришу не испугаешь. Оттолкнувшись от диванной пружины, пускает в прыжке почти мастерский лоу-ик, и я, как преступник, поднимаю руки. Ты снова победил, мой мальчик.
Но прогиб не засчитан. Не рассчитав скорость полета и размах ноги, космонавт сошел с орбиты, крякнувшись на пол. Пришелся не к месту проклятый угол подоконника, пробивший защитную маску. Гриша молча держится за лоб. Попробуй завой, и боль застонет в унисон.
Захныкал, чего уж там.
Бросился за льдом в холодильник, схватил полотенце. Ну же, давай, сейчас пройдет. И все тычу в лоб спасительной мерзлотой. Ну-ка покажи. Вот-вот прозреет зачетный шишкарь с синющим кантом.
То ли еще будет, Гриша. Сколько раз накроет незаслуженно, и дай бог, если телесных травм окажется больше. Раны заживут – затянется корочкой самый глубокий порез, забьется жизнью сквозная трещина.
Все получится, Гриша. Когда-нибудь ты простишься с детской мечтой, помашешь рукой далекой звезде, а потом убежишь, потому что нет никакого космоса. Но дорога, ведущая в космос, есть.
– Все пройдет.
Дую, поджав губы, плоской воздушной струей.
– Космонавты должны терпеть, космонавтам всегда нелегко.
– Не хочу я никаким космонавтом… – захлебывается Гриша.
– Не хочешь?
– Не хочу.
Я не знаю, как успокоить его боль. Сказать что-то нужно, типа «маленький мой, маленький, ути-ути… больно, да?», и согласиться «больно, ну не плачь, мой хороший».
Особое искусство быть отцом, который должен хоть иногда быть матерью.
– Папа, – всхлипывает Гриша, – папа, слышишь?
– Да, Гриш.
– Мы больше не пойдем в садик? Ведь правда?
– Правда, – говорю, – не пойдем.
– Честно-честно?
Я вздыхаю, попробуй тут откажи. Разрастется шишка до размеров галактики, и вселенский потоп разнесет в щепки все, что встретит на пути.
12
Я пожелал ему спокойной ночи и снова потянулся к бутылке. Дернул за дверку холодильника, и тут настоящее счастье. Грела, согревала, обжигала, что еще она делала, эта проклятая водка. Ни одна женщина меня так не любила, как любила водка. Я никого не хотел так сильно, как эту живую градусную силу, голову срубавшую на раз-два.
Мелькал в ночи Гриша, шастая в туалет:
– Почему не ложишься, папа?
Что-то отвечал, пыхтел. И да, курил, курил, прямо в Гришу пускал облачка. Лети-лети, лепесток, в вечный космос на восток.
Это был мой космос – сплошная водянистая темь, лишенная звезд и планет, проведи сквозь ладонью, загреби руками, ногами дерни и плыви, плыви, плыви.
Когда