словами: «Да вы только понюхайте, как чудесно эта бумажка пахнет!»
Анна помнила: тогда в конском бункере, с русскими бабами и детьми сводила счеты немецкая солдатня, грозила смертью, видимо разочарованная неприбыльностью их боевого подвига. Они ничего здесь, на Руси, не поимели, а уже получали пинок под зад вместо обещанного в Москве. Они вокруг все разрушили, разломали и дом Анны, прикончили неугодных…
Но все-то уже знали хорошенько, что нацисты так прибирали под пяту себе все европейские нации и народности подряд и не было у них недостатка в выборе сокрушительных средств для такого прибирательства. Сказать им было нечего никому. Но они, выворачиваясь для чего-то, смешали дипломатию с демагогией и лжесвидетеством. За что, собственно, они воюют, проливают кровь миллионов невинных мирных людей – сказать они не могли. И только управдывались неуклюже.
Впрочем, нынче самооправдатели такие уж и этого не делают: попросту считают себя правыми.
У каждого – свой прицел.
Только что воззвала Анна к совести мучителей – совести отброшенной, они, посовещавшись, наконец, вынесли хорошее, какое можно пожелать себе, сказали они, решение, а именно: что если к пяти часам утра не отыщется их вещь солдатская, то все русские, какие здесь есть, будут заживо сожжены. Kaput.
Мстительно они добавили:
– Was man Sel, das wird manernten. – Что посеешь, то и пожнешь.
– Das mag richtig sein. – Возможно, что это правильно.
И ушли, отругиваясь. Благородно негодующие. Честь затронута.
В запоздалом гневе все честили проклятущих девок, заваривших бучу; те лишь вызывающе-строптиво зубоскалили в ответ, еще сомневаясь в исполнении солдатами угрозы да надеясь, главное, как-то умаслить их. Их ум работал в одном направлении. Вроде и Семен Голихин, выведенный этим из себя, выругался грозно, основательно; однако испугался он опять сильней всего за личное благополучие, что так неожиданно подверглось испытанию. Ведь главным для него было то, что был он жив-цел, был при своей семье, при своих особых интересах – и все было ладно; его уделом был покой, девиз которого: «сиди и живи». В любой ситуации. И точно так же он вспылил бы тут, если бы он вдруг узнал, что сейчас отсюда уходит кто-то партизанить – и тем самым ставит под угрозу его жизнь, его личное благополучие, плывшее себе без особых помех, заторов (ведь и за это немцы тоже не помиловали б никого).
Всем уж было не до сна: в желтоватых разводьях светивших и едко дымивших свечек и лучинок общими усилиями искали злополучную зажигалку, ползая по настилу и тщательнейшее перебирая остатки соломы, сена, еловые ветки и заглядывая в каждую щелочку, каждый уголочек. Женщины богопоклонно молились вслух:
– Господь, помоги нам, рабам божьим! Спаси нас и помилуй!..
К полуночи нашли ее, завалившуюся блестящую железочку-игрушку.
Стало можно спать спокойнее. Легли.
XXIV
Нагруженный сон стряхнула Анна с глаз тяжелых – распахнулся перед нею рассветный уж денек. Сквозь-то дождевого бисера, загустившего воздух, увидела она колонну шествуемых под конвоем немцев ребятишек. Вгляделась: в ней – Валерка, он беспомощно на нее оглядывался, а других лиц ребят она не разглядела.
Анна все время о нем думала.
И вот Валера шел, уходил от нее по какому-то плоско расплескавшемуся в тумане заливу, и она спешила к сыну по стоячей воде, но ног своих, к радости, не замочила, нет. Однако ее встревожило уже то, что нечто подобное о нем ей приснилось уж второй раз: все ли ладно с ним? У него? Почему он приснился опять? Знать, неспроста так идут какие-то скрытные токи – мысли от него, сердешного… Отстраненного от нас… Мы-то тут, покамест, вместе как-никак.
Валера рос особенным.
Всегда выходило, что при всех возникавших семейных перипетиях, недоразумениях и конфликтах, мелких житейских, сиюминутных или острых, больших, деликатных, Анна чаще старалась подладиться под Валерия, или, точней, приладиться к нему, по возможности щадя его столь ранимо-чувствительное самолюбие, – уж такой упрямствовавший по любому поводу (и защищавшийся ожесточенно) выдался у него характер, предельно обидчивый и хрупкий в соприкосновении с многими разными характерами, доставлявший уже ему самому ненужные, глупые, мальчишеские страдания, причину которых он еще не мог объяснить себе по младости своей. Это требовало хоть какого-то материнского снисхождения к нему. Он с самого малолетства – такой небойкий, нелюдимый и неразговорчивый, особенно сторонившийся назойливо-привязчивых, шумливых чужих людей, – чаще хмурил бровки. Как засядет-запрячется за так надежную на людях спину матери – и уже не даст ей поговорить-то, не то что наговориться, ни с кем: ни с такими же молодухами, ни с прежними товарками, ни с родственницами. Будет тянуть – просить: «Мам, а мам, я чайку, чайку хочу». С избранного места без нее не стронется первым – ни-ни. Если же кто из баб любезно-ласково и предложит ему чайку, то ответит робко, нахохлившись, как птица на суку дерева: «Нет, я дома чаю хочу – из своей синей кружечки… Вы-то понимаете?..»
И кормила Анна грудью Валерия дольше, чем три полагавшиеся, как считалось в народе, поста (пост Великий, пост Спожинки – это в августе, потом опять пост Великий) – даже груди у ней заболели.
Позже повелось иначе. Анна пойдет в поле на работу – молоко перегорит; ребенок (девочка или мальчик), естественно, грудь не берет. Стала каши варить. И не сцеживалась. Раньше этой моды не было: научно никто не предсказывал пользы и необходимости того.
Валерий был светловолосым. Волосы кудрявились. В школе сверстники его прозвали курчавым; из-за этого же остригли его наголо – потому как он не любил, что называли его на девчоночий манер.
Совершенно другой по своему складу была Наташа: росла оторвой на всю деревню. Только отвернешься от нее, а она уже чью-нибудь сердитую корову гладит, наговаривает что-то ей, либо лошадь за хвост тянет. Кто-нибудь уже кричит: «Анна, Анна, погляди, что твоя озорница вытворяет!.. Схвати ее…» Но Анна видит все и встать-то с завалинки не может от страха, не то, чтобы быстро подбежать к малышке, чтоб схватить ее в невредимости… Ладно – смирные животные или просто терпели всякие проказы детские: не поддали ни рогами, ни копытами ни разу, а могли ведь без всякого повода… Но то ведь животные были, а вот тут, под конвоем вражин…
Да, и впрямь случилось с Валерой такое, что не могло не быть.
Было, что бесы-фрицы, покрикивая, опять и опять волокли их торопко – их, сгорбленно-пригнутых мальцов (вместе же с мужиками) – они шагали-скрипели, месили снег, сквозь заровнено-белое поле, выточенное бисером снежинок, загустивших воздух, все открытое пространство вокруг.
Вдруг он, Валера, сошел на обочину