Напишешь такое, и с воображением уже не совладать. Благотворный вихрь кружит голову. Этой ночью, — в первый раз, в последний, быть может, раз, — я мог думать о смерти с каким-то спокойствием, с каким-то трансцендентным равнодушием. Освободился от страхов, был почти чужд своей тленной плоти. […]
Дал себе слово каждую ночь смотреть на небо ради этой безмятежности».
* * *
В свете открытий современной науки человек — бесконечно малая пылинка, но существует молитва.
* * *
«Эпилог» «Семьи Тибо» великолепен, в нем уже почти нет никакого действия, а в центре внимания остается одно: душа человека (Антуана или любого другого — не важно, но это подлинная человеческая душа), и она показана так, что каждый читатель чувствует, что это касается его лично, потому что это мог быть он.
На днях ехала в поезде за Шарлем[210] и поняла, что есть еще две причины, по которым я так люблю эту книгу. Во-первых, этот плачевный конец целой эпохи, описание зияющих брешей, которые война пробила в этой семье и в этом круге людей, — все это, вне всяких сомнений, ждет и нас — потом.
А во-вторых, как больно становится Антуану, когда он только после того, как Жак исчез, осознаёт, что мог бы его понять. Мне так знакомо это мучительное сожаление: когда сближаешься с кем-то настолько, что, кажется, вот-вот у вас начнется самое чудесное, и тут теряешь этого человека; так было с Ивонной, Жаком, Франсуазой, Жаном.
* * *
Перечитала начало этих записей и заметила, что в них есть две части: одна — то, что я пишу из чувства долга, чтобы рассказать о вещах, которые должны сохраниться в памяти; другая же — то, что пишу для Жана, для себя и для него.
Такое счастье знать, что, если меня схватят, Андре сохранит эти листки, частицу меня самой, то, чем я больше всего дорожу, потому что все материальное потеряло для меня всякую ценность; душа и память — только это важно сохранить.
Приятно думать, что Жан их, возможно, прочтет. Но я не хочу, чтобы это было как в «Руке» Китса. Я вернусь, Жан, я вернусь.
При мысли, что конверт, в который я кладу эти странички, вскроет только Жан, если вообще его когда-нибудь вскроют, — и в редкие мгновения, когда я успеваю осмыслить то, что пишу, меня охватывает волнение: я бы хотела записать все то, что у меня для него накопилось за эти месяцы.
Но осмыслить почти что никогда не получается, постараюсь не упустить такой момент, когда он выдастся.
Четверг, 28 октября, вечер
Прекрасный был денек — ко мне сюда приходили любимые подруги: мадам Лавеню, М.-С. Модюи, Жаннина Гийом и с ними Катрин — послушать английскую речь. М.-С. Модюи — как она напоминает мне Кэтрин Мэнсфилд! — принесла мне репродукцию гравюры-иллюстрации Рокуэлла Кента к «Беовульфу». Недаром меня так поразили его иллюстрации к «Моби Дику» в Американской библиотеке — чутье меня не обмануло. Теперь я больше знаю о Рокуэлле Кенте, потому что она дала мне почитать его книгу о путешествии в Гренландию, которую он сам проиллюстрировал.
Мадам Лавеню — мой большой друг, одна из тех, кто все понимает. Наша дружба завязалась на следующий день после облавы: я была совершенно подавлена, а она пришла сюда ко мне.
Еще заходил Франсуа. Увлеченно беседовал с Жанниной Гийом. Она взяла почитать часть моего диплома, «Охоту на Снарка» и «Ветер в ивах» — обожаю такие обмены.
А сейчас думаю о Жане. Как мне его не хватает и как бы с ним я расцвела.
* * *
Странный день, символ всей моей нынешней жизни. В девять утра приехала в детскую больницу[211] справиться об одном из своих подопечных, пошла между рядами кроваток, и все малыши привстали с подушек мне навстречу. Дуду[212] первый меня узнал и улыбнулся, а уж я его узнала по этой лучезарной улыбке, он сильно изменился, стал куда лучше, чем прежде, у него теперь красивые рыжие кудри.
Потом поехала к Кеберу в Сен-Дени. Пока разносила пакеты, разговорилась с одной женщиной из народа и очень расстроилась — она ничего не знала. По ее мнению, в Париже много евреев — разумеется, с этой звездой они бросаются в глаза, и она мне сказала: «Ну французов же не трогают и вообще забирают только тех, кто что-то сделал».
Такие встречи очень мучительны. Но я не в обиде на эту женщину — она просто не знает.
После обеда пошла на ул. Бьенфезанс поговорить с мадам Стерн; так грустно: на месте нашего бюро теперь располагается юридическая служба, там сидят адвокаты. Меня никто не знает; И мне это все равно. Они не знают того, что узнала тут я, и мои воспоминания о подругах останутся со мной. Из наших видела только мадам Дрейфус, единственную уцелевшую после разгрома, она все такая же. Она рассказала, что Леа, которой столько раз удавалось избежать опасности, в том числе облавы 30 июля[213], арестована со всей семьей. Я была потрясена.
Говорили о мадам Самюэль. Ее все-таки депортировали. Казалось, ее оставили в покое как полукровку и беременную, но в конце концов забрали из лазарета и отправили в санитарном вагоне; это какая-то насмешка: чтобы в составе из вагонов для скота какой-то один был санитарным! Депортировать людей в санитарных вагонах — нужно ли более наглядное доказательство чудовищной нелепости нацистской политики?
Какой в этом смысл? Ломаю голову и вижу только один ответ: запущена страшная машина и они бездумно крутят ее ручки.
Каждый раз она хватает и перемалывает все более известных людей. Теперь депортации проходят каждую неделю.
Когда мы с мадам Самюэль говорили о том, что будет после войны, она, единственная из всех моих знакомых, сказала, что прежде всего надо довести правду до сознания немцев, чтобы они прозрели. Она оставила годовалого ребенка, который родился, пока его отец был в Дранси, и с которым она не долго успела побыть, потому что полгода провела в больнице; теперь ребенок с ее молодым мужем — его-то благодаря ей удалось освободить.
Ехала в метро и думала: многие ли смогут понять, каково это было — в двадцать лет, в том возрасте, когда ты готов воспринять всю прелесть жизни и полон доверия к людям, приходится жить в постоянной муке? Понять, какая это была заслуга (говорю не стесняясь, потому что все про себя знаю) — сохранить трезвый ум и не ожесточиться в этом аду? Думаю, мы стали ближе к добродетели, чем многие другие.