5
На улице Коммуны православные старухи, отстояв обедню, ждут своего тракториста, он привез их из ближней деревни в город в Покровскую церковь и должен доставить обратно, но куда-то укатил.
— Вот мы яво ждем.
Они в плюшевых жакетах или в пальто, а поверх еще завернуты в шали, как называют здесь тяжелые теплые большие платки, на ногах чесанки с галошами, вроде бы рановато, но в открытом прицепе холодно и в нетопленом храме настоишься, ноги застудишь.
Старухи опираются на палки, сумрачны — все еще в небудничной духовной сосредоточенности. Переговариваются неторопливо, веско:
— Мы приберемся, а уж после нас-то…
— Да уж, молодых осталось всего ничего.
— Земля умрет.
Да, они сознают значимость своей прожитой жизни, эти не щадившие себя на всем пути старые женщины, свою причастность общей судьбе…
Но тракториста все нет, и ругают его "фулиганом".
— Перетаскивали мешки с зерном на себе. А теперь им, молодым (и, значит, "фулигану"-трактористу), два килограмма тяжело, за них машина тащит.
И он, может, кульки сушек сейчас в прицеп складывает или колбасу где выстаивает.
— Ну то ведь праздник, — кто-то примирительно.
В затянувшемся ожидании, в разгорячившихся разговорах что-то сникало, злоба дня протиснулась.
— О, и то теперь хлебушка одного неохота. Заелись. Уж теперь-то грешить нечего об етим.
— Теперь только бы дожить без войны. Только бы без ей.
Бодрая старуха лет восьмидесяти похвалялась своим новым пальто. <164>
— Заработаешь, по доходу и расход делаешь, — лукаво сообщила мне, вроде она все еще при деле. Отвернула полу, приглашая меня пощупать атласную подкладку, и вдохновенно сказала: — Не знаем, кого уж благодарить, бога или власть, за то, что в кредит теперь стали…
В городе легкая предпраздничная кутерьма, развешивают флаги, плакаты и портреты к 7 ноября. Снуют с сумками женщины по магазинам. Где-то здесь был дом бургомистра, но все так изменилась, что мне не отыскать. Спешно подновляют кое-где фасады общественных зданий. Угловой дом, свежевыкрашенный в оранжевый цвет; по стене, не сдаваясь ни времени, ни покраске, проступает: "Ударим по врагу огнем и трудом!" Это лозунг из тех наших дней на уцелевшем Чертовом доме — ЧД, как здесь принято называть сокращенно.
Говорят, выстроивший его купец обманул нанятых рабочих, не заплатил, как было положено, и они по-своему рассчитались с ним — запрятали на чердаке пустые бутылки, и в ветреную погоду оттуда неслись стоны, пугавшие прохожих. Люди избегали приближаться к этому Чертову дому. После революции дом перестраивали для нужд общественной столовой, очистили чердак от обнаруженных бутылок. Стоны прекратились, а название прилипчиво. В войну здесь, в Чертовом доме, была немецкая комендатура. Теперь снова столовая. "Все путные дома посбивало, а этот, чертов, хоть ты что, даже угла нигде не отбило", — ругаются женщины, выволакивая из столовой пьяных мужей.
В ресторане, единственном в городе, постелили розовые праздничные скатерти. За длинным столом посредине зала гуляют женщины и с ними одна старуха, — кажется, это бригада с льночесальной фабрики. На столе батарея пивных бутылок. Старуха канючит: "Мне бы сто грамм". Но отмахиваются и не удовлетворяют.
Сбоку от меня за столиком двое мужчин степенно переговариваются:
— Сын женат. Жена не особо общественная. Наряды на уме.
— Они теперь по-другому живут. Мы с совестью жили. Они этого не понимают.
— Мне, бывало, удивлялись. Позднее четырех не <165> вставал. Безо всякого всего, сколько надо, столько делал. Домой придешь, свалишься.
Зал наполняется, нарастает гул, взрываются громкие возгласы.
— Красненького возьмем для жен!
— Они беленького хлобыстают.
Подошли двое, ищут место. И ко мне:
— Можно с вами сесть, в содружестве наций?
Неглупое лицо, проседь, жесткие виски, щупловат.
С ним моложавый, с незлым лицом, лысый, а на лысом темени красный узел рубцов — от ранения. Жалуется, что ему холодно.
— Мерзнет тот, у кого мало движения в крови. Скорость ее не обеспечивается, так ведь? — призывает меня первый.
Сходил к буфетной стойке за водкой, пивом и конфеты на тарелочке принес, на них лысый отреагировал с раздражением: "Возьмешь своим ребятам". Тот: "И ты". — "Мои перебьются". Какой-то напряг денежный.
— Рассчитались? — первый спрашивает. И заказывает горячие блюда малюсенькой официантке Рите с паклей высветленных добела волос — как в театральном парике она.
И еще раньше чем официантка вынырнула из-за кадки с огромным фикусом, неся тарелки с жареной печенкой, и раньше чем громкоговоритель на стене возле "Девятого вала" Айвазовского окончил передачу из Москвы со стадиона, где милиция в этот час была приведена к торжественной присяге, — впрочем, особо не прислушивались, — в нарастающем, разрозненном, громком говоре зала, в ярых выкриках установилось что-то общее. Война. Этот пласт жизни здесь еще так близок. Бессвязные воспоминания, толки о ней, все о ней, или нет — о себе на ней.
— На фронте я все прошел, от корочки до корочки, — сказал лысый, раненный в темя, подливая мне водки в рюмку. И замкнулся.
— Гляди, наёршился. — Его напарник чокнулся о мою рюмку, выпил и, откинувшись раздольно на спинку стула, с веселой осатанелостью заговорил о своем немце: — Я ему вызвездил, дал понять!
— Чего говорите? — чей-то выкрик ему.
— Ничаво! Мы промеж себя. <166>
Здесь друг друга знают: это работники баз, торговых точек, шоферы. Официантка Рита время от времени возмущенно, и все напрасно, призывает к тишине; наотрез крутнув головой в пакле волос, отказывается брать заказ у человека, не снявшего в гардеробе пальто. А он распахивается, давая понять ей — из бани, в чистой нательной рубашке под пальто.
Здоровый дяденька без шеи, крутой затылок примкнут прямо к тяжелой спине, тупой подбородок вздернут, мотая кулачищами в воздухе, громоподобным голосом пересилил всех:
— Против нас кто ни шел, погибнет, это в писании сказано!
В двери возникает милиционер — низкорослый, кургузый. Обходит свой участок в предпраздничной городской смутности. Застревает в проеме открытой двери, оглядывая зал. Да тут, похоже, скоро что-нибудь назреет. Постоит-постоит и уйдет пока дальше своим маршрутом по участку. Но вернется.
Там, за столиком, заспорили:
— А как, если война опять?
И тот, бесшейный, гоготнул:
— Меня-то не возьмут, меня на племя оставят.
Приверженность к тем схваткам, одолению, огню, смертям и мукам, от которых победа так и не дала отшатнуться, опомниться. Все это сидит внутри покореженно-воинственно-опально и взрывается темными порывами.