Потом опять небольшой провал в беспамятство. Может, секунда пролетела, а может, и все тридцать — не знаю. По-моему, все было очень скоротечно, длилось вряд ли дольше секунды. И тут я услыхал „хрррр“ справа от себя — это огонь охватил борт с топливным баком на крыле, а потом я услышал еще раз „хрррр“ теперь слева — и с заправочным баком случилось то же самое. Для меня это мало что значило, и какое-то время я сидел недвижно: мне было хорошо, уютно даже, только вот дрема какая-то одолевала. Глаза мои мало что разбирали, а то, что я все-таки видел, особенного впечатления не производило. Тревожиться было не о чем. Вообще не о чем; До тех пор, пока я не почувствовал жар возле ног. Сначала стало просто тепло, и это тоже было неплохо, но сразу же потом стало горячо, да еще этот жар вполз, вцепился, впился в обе ноги — и сверху и снизу — и стал по ним расползаться.
Я знал, что жар — это не очень хорошо, но это все, что я знал. Мне он не нравился, поэтому я поджал ноги под сидение и ждал. Думаю, что неладное что-то творилось с телеграфной связью между телом и мозгом. Не похоже, чтобы она работала очень уж хорошо. Какое-то запаздывание в донесении мозгу сведений и в испрашивании указаний. Но, уверен, послание все же прошло, и мозг смог прочесть: „Тут внизу очень жарко. Что нам делать? (Нижеподписавшиеся:) Левая нога и Правая нога“.
Отклика не было очень долго. Мозг прикидывал и так и этак.
Потом исподволь, слово за словом, по проводам пошел ответ: „Самолет горит. Уматывай, повторяю уматывай — убирайся — сваливай“.
Приказ был доведен до сведения всей системы в целом мышц ног, рук, тела — и мышцы взялись за работу. Они старались изо всех сил: немного толкали, слегка тянули и очень напрягались, но путного ничего не выходило.
Вверх ушла еще одна телеграмма: „Никак не свалить. Что-то не пускает“.
Ответа на этот раз пришлось ждать еще дольше, и я просто сидел там, дожидаясь, когда он придет, а каждую секунду становилось все жарче. Что-то удерживало меня, и путь мозг сам разбирается, что это такое. А было так, словно ладони великана давили мне на плечи, или тяжелые камни, или цилиндры паровой машины, или набитые барахлом комоды, или… Или это были веревки?
Минуточку! Веревки… Веревки…
Послание стало понемногу пробиваться, оно доходило до адресата очень медленно: „Твои — стропы. Расстегни — стропы“.
Мои руки получили послание и принялись за работу. Они тянули стропы, но ничего не могли с ними сделать. Они дергали снова и снова, не очень сильно, пожалуй, но сильнее они уже не могли, — и никакого толку.
Вверх ушло следующее послание: „Как расстегнуть стропы?“
На этот раз я, по-моему, сидел три, а то и четыре минуты, дожидаясь ответа. Нет нужды спешить или выказывать нетерпение — в этом я был уверен. И ни в чем больше. Но как же долго это длилось! И, не сдержавшись, я громко сказал: „Да что за черт! Я же сгорю тут…“ — но меня прервали. Пошел ответ — или нет, не пошел?… Ага, пошел, вот он медленно идет, едва пробивается: „Потяни — быстро — вытащи — штифт — фиксатора — ты — мудак — давай — мигом“.
Штифт вышел, и стропы опали. Теперь надо наружу. Надо быстрей? Но никак. Я никак не мог оторвать себя от сидения. Руки и ноги старались изо всех сил, но толку не было. Вверх отправилось последнее отчаянное послание, и на этот раз оно было помечено грифом „Срочно“: „Что-то нас держит, что-то давит книзу. Что-то еще, что-то другое, что-то тяжелое“.
Ни руки, ни ноги не старались. Словно они инстинктивно знали, что нет смысла зря тратить силы. Они оставались недвижными и дожидались ответа, и сколько же времени ушло на это ожидание. Двадцать, тридцать, сорок жарких секунд. Еще не было по-настоящему жарко, еще не шипела поджариваемая плоть, не воняло горелое мясо, но и всего этого можно было ждать в любой момент, в любую следующую секунду, потому что эти старые „Гладиаторы“ делались не из стали, как „Харрикейны“ или „Спитфайеры“. У каждого такого воздушного гладиатора были крылья из туго натянутого брезента, покрытого отлично воспламеняющимся авиационным лаком, а под ним — сотни маленьких тоненьких палочек, вроде тех, что подкладывают под дрова для растопки, только тут они куда суше и тоньше. Если бы какой-нибудь умник сказал: „А сварганю-ка я такую здоровенную штуку, которая будет гореть много лучше и куда скорее, чем что-либо еще на этом свете“, — а потом рьяно и с толком взялся за дело, то, верно, в результате у него получилось бы нечто, очень похожее на моего „Гладиатора“.
Я все еще сидел и ждал.
Потом вдруг пришел ответ, прекрасный своей лаконичностью и понятностью: „Твой — парашют — поверни — хомут!“
Я повернул пряжку, высвободился из парашютных ремней, с некоторым усилием приподнялся и перевалился через сидение. Что-то горело, так что я откатился по песку чуток подальше, потом пополз от огня на четвереньках и наконец распластался всем телом, ткнувшись лицом в песок.
Я слышал, как в огне разлетается что-то из оснастки моего пулемета, и слышал, как пули впиваются в песок где-то совсем рядом. Меня это не тревожило, я просто это слышал — и все.
Начинало болеть. Сильнее всего болело лицо: Что-то с ним стряслось. Медленно-медленно я подтянул ладонь к лицу, чтобы ощупать его. Это было непросто, рука не слушалась. Нос как будто куда-то делся. Я попробовал потрогать зубы, но не могу вспомнить, что из этого вышло. Думаю, я задремал.
И тут вдруг Питер. Я слышал его голос, слышал, как он приплясывает и вопит, как безумный. Трясет мою руку и вопит:
— О боже, а я-то думал, что ты все еще не вылез. Я там сел, в полумиле отсюда, и бежал, как угорелый. Ты-то как? В порядке?
Я говорю:
— Питер, что у меня с носом?
Слышу, он чиркает спичкой в темноте. Ночь в пустыне наступает быстро. Как обваливается. Какое-то время он молчал.
— Да его там вроде и нет, — говорит он. — Больно?
— Не будь дураком, конечно больно!
Он сказал, что сбегает к своей машине, поищет морфий в походной аптечке, но он почти сразу вернулся и сказал, что в такой темени ему самолет не найти.
— Питер, — говорю я. — Я ничего не вижу.
— Так ведь ночь, — отвечает он. — Я тоже ничего не вижу.
Стало холодно. Страшно холодно, и Питер лег рядом, чтобы нам вдвоем стало чуть теплее. Он то и дело „повторял:
— Никогда раньше не видел людей без носа.
А я немного плевался кровью, и всякий раз, когда начинал сплевывать, Питер зажигал спичку. Раз даже сунул мне сигарету, но она намокла, да и все равно я не хотел курить.
Не знаю — долго ли мы там пробыли, и вообще — мало что помню. Помню, что я все время говорил Питеру, что у меня в кармане есть коробочка с сосалками от больного горла и что ему надо принять одну, не то он подхватит от меня боль в горле. Помню, как я все приставал к нему, мол, где мы, а он говорил: „Мы меж двух армий“, — а потом я помню, как английский патруль спрашивал нас по-английски, не итальянцы ли мы. Питер сказал им что-то, но не могу вспомнить, что именно;