Я просил ее поставить передо мной конкретную задачу — что я должен делать? Она ответила, что я ничего не могу сделать, только она могла бы что-нибудь сделать, но не знает что, и тут я впервые увидел, что она вот-вот заплачет. (Как это уже много раз бывало со мной, я чувствовал в себе силы и готовность изменить ситуацию, но это потом чаще всего оказывалось химерой.) Странно, но мысль о том, что Аманда могла бы просто пойти куда-нибудь работать — каждый день восемь часов, две-три недели отпуска в году, — мне казалась настолько абсурдной, что я не решался даже заикнуться о ней. Потому что она была такой чувствительной? Наверняка нет. Потому что она была такой слабой? Как раз слабой ее трудно было назвать. Потому что она была такой ранимой? Возможно.
Как и большинству людей, переоценивших свой творческий потенциал, Аманде предстояло пережить тяжелую травму отрезвления. То есть этот болезненный процесс, по сути, уже давно начался. Теперь ей предстояло принять бремя нормальности, примириться со жребием умной, незаурядной личности, которой, к сожалению, не суждено поражать современников творениями своего духа. Только я мог помочь ей справиться с этим разочарованием. Я должен был попытаться провести по возможности четкую границу между сочувствием, на которое она имела право, и жалостью, которой она не заслуживала.
Кроме увещеваний, терпения и бодрости духа, мне ей предложить было нечего. Мои отношения с издательством сократились до минимума — кого я должен был спрашивать, не может ли Аманда время от времени писать какие-нибудь рецензии или что-нибудь редактировать? К тому же моя рекомендация только навредила бы Аманде. Единственный человек, с которым я там еще поддерживал контакт, был Барух. О нашей с ним дружбе в издательстве все знали — разве можно что-нибудь утаить в этом карликовом государстве? Поэтому на него там косо смотрели. Я обратился к нему за советом, без особой надежды, просто для очистки совести.
Если ему не изменяет память, сказал Барух, Аманда до встречи со мной добилась выдающихся успехов на журналистском поприще (при этом она ему нравилась, а выпив пару стаканчиков, он даже начинал смотреть на нее с вожделением; но без ехидства он обойтись не мог), так не стоит ли попробовать вернуться на прежнюю стезю? Я ответил, что, во — первых, она восприняла бы это как тяжелое поражение, как понижение в звании, во-вторых, мне не приходит на ум ни одна газета, которая бы захотела взять ее на работу. На это Барух возразил, что в данной ситуации ей абсолютно любая работа покажется понижением в звании, так что об этой стороне проблемы не стоит и говорить. А вот по поводу наших газет он готов со мной согласиться: у них у всех один и тот же главный редактор, а этот человек мстителен и к тому же обладает титанической памятью. Но, к счастью, влияние его не безгранично, точнее, оно кончается на вполне определенной границе — не поговорить ли мне с кем-нибудь из моих западногерманских партнеров? Может, у них найдется работа для Аманды в какой-нибудь газете или на радио? Тем более что это скорее пришлось бы Аманде по душе, чем заметка в какую-нибудь «Тюрингер нахрихтен».[3]
Что за нелепая идея! Даже для Баруха. Не говоря уже о том, что он имеет весьма поверхностное представление о том, что пришлось бы Аманде по душе. Как он это себе представляет? Он что, хочет, чтобы Аманда ушла на нелегальное положение? А я, значит, должен просить кого-нибудь из здешних корреспондентов западных газет нарушить законы страны, в которой он работает, и добыть для Аманды работу за линией фронта (тем самым подвергнув риску свое собственное положение? И кого он имел в виду, говоря о моих «партнерах»?). Он так говорит, как будто я выписал себе из-за границы полчища западных журналистов, чтобы они выполняли мои прихоти. Но что толку было возмущаться и спорить — все равно от его понимания ничего не зависело. Я сказал, что, если мне еще когда-нибудь понадобится глупый совет, я обязательно опять обращусь к нему. Ну, значит, ситуация с Амандой не так уж безнадежна, заключил он. Может, он просто хотел намекнуть, что считает ее дилемму неразрешимой или что, по его мнению, существуют более тяжкие беды, чем свободные от материальных забот муки праздности, жаждущей богатой, содержательной жизни. Может, запросы Аманды ему казались капризами, он ведь материалист до мозга костей. Но кто знал запросы Аманды?
В день рождения Луизы Рудольф поздравлял ее с пустыми руками. Разумеется, были роскошные розы, поцелуи, пожелания; Генриетта, как положено, вручила маме свои рисунки — и все?.. Луиза не спрашивала, где же остальное, где главный подарок (хотя и так было понятно, что еще не все), Рудольф тоже держал себя в руках и не выдавал секрета. Только время от времени украдкой поглядывал на часы, пока наконец в прихожей не раздался звонок. Луиза, увидев его улыбку облегчения, поняла, что кто-то принес ее подарок.
Это был репортер австрийской газеты, которого я назвал Хунзиккерсм. Ему непременно нужно было взять у Рудольфа интервью по поводу какого-то актуального события. Однако, когда Хунзиккер попросил его об этом несколько дней назад (мол, нет человека более компетентного в этом вопросе, австрийская общественность сгорает от нетерпения услышать его мнение и т. д. — как это обычно делают журналисты), он вовремя сообразил, что более удобного случая не представится, и выдвинул условие: только если Хунзиккер купит ему в Западном Берлине подарок для Луизы. Нет-нет, ничего запрещенного, ничего такого, что нужно было бы контрабандой провозить через границу, — всего-навсего черное кашемировое пальто, потому что она все еще носила пальто, в котором он ее в первый раз увидел. (На самом деле никакого интервью не было. Я уже давно знал этого молодого человека, он не был австрийцем, он работал для радио «Северная Германия» и уже не раз оказывал мне подобные услуги. И это было не черное кашемировое пальто, а красная шелковая блузка, хотя я заказывал сиреневую. И ко всему прочему, этот Долль — так его звали — ошибся на целый день.)
Приличное пальто можно было бы купить и за треть истраченной суммы, но Рудольф знал слабость Луизы к шикарным вещам. Экстравагантность вещи или предмета была для нее даже важнее практической пользы (в новелле я проиллюстрировал это примером, маленькой историей, которую теперь уже не помню), и в этот раз тоже все было как всегда. Она не скрывала своей радости и шепнула Рудольфу на ухо, что отблагодарит его как следует, когда они останутся вдвоем. Потом поблагодарила Хунзиккера, который ждал подходящего момента, чтобы незаметно передать ему чек, и пригласила его на именинный пирог. Поскольку это был сюрприз, она ничего не знала о предстоящем интервью. Пришлось сказать ей об этом, и она тоже выдвинула условие: только если ей будет позволено остаться в комнате и послушать беседу.
Хунзиккер не имел ничего против, но его спросили из вежливости. Рудольф, чье согласие или несогласие имелось в виду, равнодушно кивнул и про себя удивился. До сих пор она всегда за три версты обходила все, что было связано с его работой, и вдруг — почти навязчивый интерес. Рудольфу не верилось, что это всего лишь дружеский жест, благодарность за кашемировое пальто, спонтанность была не ее стихией. Он истолковал это так, что она изменила свою позицию — решила отныне считать его дела и заботы своими, во всяком случае уделять им больше внимания. Тем более что и момент был подходящий: люди ведь любят расставаться со своими привычками торжественно, приурочив это к какой-нибудь дате, например к Новому году или дню рождения.