нет, сударь.
— Александр, я получил записку, требующую моего участия в срочном деле, вынужден оставить тебя.
— Так важно? — поджал губы Грибоедов, сбитый посреди блестящей декламации.
— Прости, пожалуйста, друг мой, — я подал Грибоедову руку и быстро вышел за дверь, куда уже нырнул гонец, принесший дурную весть.
— Полно, иди, коли надо, — напутствовал меня Александр Сергеевич.
Его полный тезка квартировал на соседнем этаже, в нумере с окнами во двор — на северо-западную сторону. Я направился туда.
Дядька поэта Никита встретил меня в передней словами, что барин болеет и никого не принимает. Я просил сказать, что пришел Булгарин.
— Фаддей Венедиктович, вы?! Милости прошу! — сразу донеслось из комнаты Александра Сергеевича. Я прошел к нему.
Несмотря на разгар вечера, Пушкин был еще в халате (или уже — в халате) и лежал на кровати.
— Куда вы собрались? — после паузы спросил я, словно не замечая халата и вызывающей позы страдальца.
— Думаю уехать в деревню.
— Да ведь не сезон вам, осень-то еще не скоро.
— Ссыльному все едино, да его и не спрашивают.
— Но государь, слава Богу, благоволит вам. Кто ж помимо монарха может сослать Пушкина?
— Дорогой Фаддей Венедиктович, я не чувствую себя свободным, меня выпустили из Михайловского чтобы запереть здесь. Ссылка в столице, безусловно, гораздо приятнее, но суть остается прежняя. Без высшего соизволения я не могу покинуть Петербурга. Давеча я просился на войну с турками — получил отказ. После хотел заграницу, в Париж, но тоже не был отпущен. Думаю, даже в Китай мне пути не дадут. А я после ссылки не могу на месте сидеть, мне словно зудится. Хочу все видеть, всюду быть. Верно, сам сорвусь куда-нибудь, а уж потом буду снова в Михайловское водворен — так хоть заслуженно! Больше того угнетает другая несвобода — литературная. По освобождении государь обещал быть мне единственным цензором. Но со временем получилось так, что кроме высочайшей, я прохожу чистилище и обычной цензуры! У всех одно препятствие, а у меня — два. Дошло до того, что я стал вымарывать сам! Но это уже третье препятствие, которое растет внутри и еще быстрее двух первых. У меня много в запрещенном, в том числе «Годунов», а ведь его публикация, на которую не соглашается царь, могла бы меня реабилитировать. А новые стихи, бывает, приходится публиковать без подписи или под псевдонимом, в обход, так, чтобы цензор не всполошился. От этого я устал, я почти что отчаялся. Если ни мне, ни стихам свободы нет, то какая разница — где прозябать?..
Видно было, что Пушкин прежде обдумывал свое положение, а теперь не может удержаться в раздражении.
— А вы знаете, Александр Сергеевич, я считаю вопрос о просвещении — наиважнейшим сейчас делом. Именно делом, потому что оно уже делается, но так ли хорошо? Верно, вы можете согласиться со мной, что не слишком хорошо. Я — поляк по рождению, мне близко все европейское, но я и русский — по воспитанию и внутреннему чувству. Так вот, в области просвещения я среди своих оснований не вижу компромисса, считаю, что поверять юношей на руки иноземцам есть величайшая глупость наша. Не может французский гувернер, часто сам едва умеющий писать и читать, воспитать русского в полном смысле этого слова. Вы здесь редкое исключение, Александр Сергеевич. Вернее, что гувернер воспитает в барчуке презрение ко всему русскому. Из-за этого дворянство делается чужеземною колониею в России, которая не знает ни языка отечественного, ни истории русской, ни обычаев, ни нравов. Что вырастет из такого пустоцвета? Как скажется на русской истории, не подрубит ли в будущем истинно русские корни, не лишит ли народ русский самоуважения? Я преклоняюсь перед европейским Просвещением, но нам необходимо свое, российское Просвещение. И только национальное просвещение даст русскому народу свободу. Просвещенный человек — свободнее непросвещенного, а для того, чтобы стал просвещенным народ, нельзя воспитание и просвещение ограничивать одной лишь дворянской кастой, круг его должен быть как можно шире. Национальный признак, по моему убеждению, стоит выше сословного. Это особенно ясно в минуты таких испытаний как война с Наполеоном — мне пришлось воочию повидать партизанскую войну в Испании и России. И свободы нельзя достичь для одного, свобода одного там же, где свобода тысяч.
— Верно, верно, свобода, конечно, прямо связана с просвещением. — Пушкин привстал на кровати, в его глазах зажегся интерес. — И только просвещение одно надежное средство предотвращать революционные взрывы. Я об этом и царю писал, но только Его Величество не внял моим словам. Он, мне кажется, держится другого мнения, и пока не наступит в том перемена, не наступит и наша свобода.
— Даже мнение царя можно поколебать.
— Но как? Как достучаться до высочайшего понимания? Каков ваш рецепт, Фаддей Венедиктович?
— Мысли эти не помещаются в газетной строке, зато ложатся в строку романическую. Потому я и пишу авантюрный роман. И там, среди массы приключений помещаю все, о чем думаю, о чем хочу сказать.
— Это ваш «Выжигин»?
— Да.
— Вы подаете мне ободряющий пример, Фаддей Венедиктович! — воскликнул Пушкин. — Теперь я лучше понимаю ваш план. — Но как вы уверены в том, что царь…
— А я не к царю обращаюсь. Я надеюсь, что роман прочтет много разных людей: дворян, военных, купцов, даже приказчиков и крестьян. Все грамотные люди России. И если многие из них примут мою сторону, то это уже что-то изменит. Думая одинаково, они будут действовать одинаково, а также убеждать других в своей правоте. В идеальном результате мое мнение станет мнением большинства, а с этим уже нельзя не считаться, в том числе и царю. Путь сложный, но так можно чего-то добиться. И если я могу им следовать, то и должен.
— Теперь я понимаю ваш план! — сказал Пушкин, все сильнее оживляясь. — Более того, я задумал поэму, которая как раз в ладу с вашим планом — она о том, как складывается история Россия, куда ведет ее и кто должен быть кормчий. По крайней мере, я хочу дать понятие — как я сужу об истории. История не случай, а сумма слагаемых. Но властителю — умному, целеустремленному под силу ее изменить. Я полагаю, что мой «Мазепа» наделает шума, и царь не сможет сию поэму не заметить, собственно — он главный читатель и прочтет ее первым — на правах высочайшего цензора.
— Александр Сергеевич, неужели вы пишите специально для него?
— Нет, но, пожалуй, всегда помню, у кого право первой ночи. Смешно думать о мнении царя касательно лирического стиха (тут он рассудит просто как дворянин), но