его лицу уже жёстко мазнула, что всё посчитано, что всё определено, что жизни, ему отведённой, совсем мало осталось.
Изменился он к тому времени неузнаваемо.
И не в обострившихся скулах и ввалившихся глазах было дело.
Какая-то болезненная сосредоточенность на его лице появилась.
Будто он что-то мучительно вспомнить пытался или о чём-то тяжелом и сверхважном размышлял постоянно. Тогда я с соседом по проходняку[75] вздумал Николая проведать. Взял пачку зелёного чая из недавно полученной «дачки» (любил его он не меньше чифира традиционного), добавил к ней горсть шоколадных конфет с последнего «ларька» — вполне серьёзный «подгон» получился.
Локалка на наше везение незапертой оказалась, и сам смотрун наш в этот момент неспешно по ней прохаживался. Поблагодарил Николай за гостинцы, за руку поздоровался. Я, не подумав, при этом ещё и приобнять его попытался. Здесь-то и жестоко ошибся я, для Николая такая форма приветствия уже невозможна была. Едва я его тронул — у него гримаса на лице, и не сказал он тогда, а прошипел с ненавистью:
— Да что ты жмёшь-то так, у меня болит всё, всё больно…
Гримаса эта, в которой злость пополам с мукой была перекручена, так с его лица до конца нашего разговора и не сходила. Да и разговора этого не получилось. Неловко мне было за боль причинённую, да и понятно было, что худо ему, не до беседы, не до общения. Так и разошлись, едва дохлым рукопожатием обменявшись.
Через месяц его снова на «больничку» этапировали.
Оттуда он звонил пару раз Славке Дербентскому, тому, кто у него барак принимал. Иногда ещё бодрился, ругал врачей, даже шутил. Только бодрился неестественно, шутил неуклюже. По осени снова вернулся Николай в зону, снова в лагерную санчасть. Вот теперь-то окончательно ясно было, что дней его оставалось на этом свете совсем немного. В локалку он уже не выходил. Большую часть времени лежал, повернувшись лицом к стене, или слонялся по коридору, тяжело загребая обутыми в бесполые боты «прощай молодость» ногами. К телевизору он не подходил, карты и нарды, что считаются вечными спутниками арестанта, в руки не брал.
Успел я тогда проведать Николая, принести вечно актуальные в зоне чай и что-то сладкое к нему, поговорить обо всём и ни о чём.
Не сказать, что тогда Николай переживал необратимое приближение смерти, что наваливающийся момент расставания с жизнью его страшил и заботил.
Скорее, получалось, что жизнь, неумолимо уходившая, просто не представляла для него никакого интереса, а то, совершенно неизвестное и обычно всех пугающее, что должно было последовать взамен, ему было безразлично…
Разные, очень разные были мы с Николаем Харлашкиным люди. Общего — близкого разве что возраст, по-лагерному почти стариковский: и ему под полтинник (отсюда и погоняло «Дед»), и мне почти столько же. Всё остальное — как два разных космоса, как «два мира — два детства».
Он — давний авторитетный член лагерного «блаткомитета», знаток и ревнитель «правильных» тюремных традиций.
Я — «первоход», зону только в кино и видевший.
У него за плечами — три «ходки», все по «строгим» статьям.
У меня в недавнем прошлом — «верхнее» образование, серьёзная работа, на которую в белой рубашке с галстуком ходить полагалось.
Он зоной только и жил, был давно с нею одним целым.
Я же к зоне только принюхивался с твёрдой уверенностью, что этот этап в моей жизни случайный и короткий.
Более того, ничем я не был обязан своему первому смотруну Николаю Харлашкину. Как ни копайся в памяти, в какие её закоулки не заглядывай, не найти ситуаций и событий, которые могли бы дать основания быть мне ему благодарным.
Хотя, что такое основание для благодарности в отношениях арестантов на зоне?
Здесь в ходу совсем другие ценности.
Кто ни сидел — тому не втолковать.
Кто сидел, понимает их каждый по-своему и, тем более, вряд ли решится обсуждать эту тему.
Всё именно так, но пара моментов, связанных с Николаем Харлашкиным, врезались в мою память намертво и, похоже, выживут в ней даже тогда, когда возрастная подлая немощь начнёт эту память безжалостно разрушать.
Впервые близко я столкнулся с Николаем недели через две, как «поднялся» на барак.
Тогда я ещё не пришёл в себя после этапа (двое суток в купе «столыпина», где вместо четверых было втиснуто пятнадцать человек), тем более не успел переварить свой беспредельный восьмилетний приговор, издевательски заменённый по «касатке»[76] на семилетний, не менее беспредельный.
В тот день я сидел на шконке, по-турецки спрятав под себя ноги, и штопал носки.
Что с лагерной, что с «вольной» точки зрения, был занят делом предельно заурядным. Дело-то заурядное, зато носки были совсем незаурядными. Новые, честной ручной деревенской вязки, шерстяные носки. Получил их ещё в Бутырке, в семейной «дачке», собранной женой и сестрой. В тюрьме их не носил, берёг на этап, который по всем признакам должен был выпасть на декабрь-январь, что так и вышло. На этапе носки мне, действительно, помогли, но при этом самым жестоким образом… протёрлись. В итоге ситуация: совершенно новые толстые тёплые носки, у которых вместо пяток — две громадные дыры с бахромой из шерстяных ниток. Выбрасывать подобную вещь даже в вольных условиях — пижонство. В лагерных условиях отказываться от такой вещи — пижонство вдвойне, совсем уже нездоровое явление.
Естественно, едва осмотревшись на отряде, я раздобыл иглу с ушком побольше (давало знать капитально севшее за год тюрьмы зрение), сел поудобнее и начал штопать свои носки. Понятно, делал это не очень быстро, не очень умело, но, как потом оказалось, вполне основательно. Извёл почти катушку самых толстых, что смог найти в бараке, ниток, потратил на ремонт каждого носка часа по два времени.
В разгар своего штопального священнодейства почувствовал, что на меня кто-то смотрит. Оглянувшись, увидел отрядного смотруна. Обронил тогда Дед единственное слово-вопрос: «Портняжничаешь?» Смотрел удивлённо, одобрительно. И в голосе никакого ехидства не было…
И в другой запомнившийся момент не удивил Николай своим красноречием.
К тому времени лагерный мой стаж перевалил за полгода.
Уже были в моём «зековском» багаже и окончательно отметённые (после болезненных, правда, размышлений) предложения о «козьих» должностях, и реализованное решение выйти на промку, уже действовал мною же и установленный жёсткий распорядок дня (два выхода в любую погоду на спортгородок к брусьям и турнику, сто пятьдесят страниц прочитанного художественного или научного текста, полстраницы убористым почерком записей в дневнике — черновике будущей книги).
Да и много всего прочего стряслось и случилось за это время в моей жизни, без