как это он сразу покорил меня. Мой пессимизм, мой атеизм, мое недоверие к «чувствам», казалось бы, сулили ему полный провал. Видимо, Провидение (или какая-нибудь из младших «первопричин»), сводя вместе два разума, не заботится о прежних вкусах. В писателя просто влюбляешься так же невольно и неодолимо, как в женщину. Я уже был достаточно опытен, чтобы отличать такую влюбленность от согласия с автором. Чтобы наслаждаться чтением, я не был обязан безоговорочно принимать все, что говорит Честертон. Его юмор как раз такой, какой я люблю, – не обычные шуточки, рассеянные по тексту, словно изюмины в пироге, и не тот легкомысленный, болтливый тон (терпеть его не могу), который встречается у многих писателей; юмор Честертона неотделим от самой сути спора, Аристотель мог бы назвать его цветом диалектики. Шпага играет в лучах солнца не потому, что боец забавляется ею, а потому, что боец движется очень проворно, сражаясь за свою жизнь. Критиков, которым кажется, будто Честертон жонглировал парадоксами ради парадоксов, я могу в лучшем случае пожалеть; принять их точку зрения я не способен. Более того, я, как ни странно, полюбил в Честертоне и его доброту. Да, отваживаюсь утверждать, что уже тогда ее любил – ведь это не значит, что сам я был добр. Многие люди над ней посмеиваются, но мне это не приходило в голову. Слово «уютный» не казалось мне осуждением, я не был ни циником, ни киником, не было у меня odora canum vis[102] – собачьего чутья, которому всюду мерещится ханжество и фарисейство. В конце концов, это дело вкуса: я подпадал под обаяние доброты, как человек может поддаться чарам женщины, на которой он и не думает жениться. Может быть, при соблюдении такой дистанции чары еще действеннее.
Я начал читать Честертона, как прежде Макдональда, не зная, что меня ждет. Если уж я хотел оставаться атеистом, надо было выбирать себе чтение поосторожнее. Атеист должен держать ухо востро. Как говорил Джордж Герберт, «Библия готовит нам тысячи уловок, засад и сетей»[103]. Бог, да будет мне позволено сказать, не слишком-то с нами церемонится.
Даже в собственном батальоне я попал в засаду. Я познакомился с Джонсоном (мир его праху, если б он не погиб, мы бы стали друзьями на всю жизнь.) Он, как и я, получил стипендию в Оксфорде (в Квинз колледже) и надеялся вернуться туда после войны. На несколько лет старше меня, он уже командовал взводом. Он был так же силен в диалектике, как Кёрк, но в нем страсть к спору сочеталась с юностью, юмором и поэтичностью. Он склонялся к теизму, мы спорили целыми днями, об этом и обо всем на свете, как только выбирались из окопов. Но дело не только в спорах: Джонсон был человеком совести. Я не встречал еще сверстника, человека из моей среды, с устоявшимися и безусловными принципами, а Джонсон – что меня особенно тревожило – принимал их как общую данность. Впервые после отпадения от веры я подумал: возможно, более суровые добродетели тоже должны касаться меня. Я говорю о «суровых добродетелях», потому что, конечно, имел понятие о доброте, верности друзьям, щедрости, но ведь они свойственны каждому, пока искушение не представит противоположные им пороки под новыми и благопристойными именами. Однако я и не думал, что человек вроде нас с Джонсоном, рассуждающий об объективно прекрасном или о том, как Эсхил собирался примирить Зевса и Прометея, может стремиться к неизменной честности, целомудрию и верности долгу. Я просто не знал, что к нам они тоже относятся. Специально мы это не обсуждали, и вряд ли он заподозрил, как обстояло дело со мной. Я старался не выдавать себя, и если это было лицемерием, значит, и лицемерие способно сделать человека лучше. Стыдиться того, что ты хотел сказать, превращать в шутку то, что подразумевал всерьез, не так уж достойно, но это гораздо лучше, чем вовсе не стыдиться. Разница между тем, чтобы стать лучше и стараться выглядеть лучше, чем ты есть, не столь отчетлива, как это кажется изысканным моралистам с нюхом ищейки. Я ведь не во всем притворялся: сами принципы я принял сразу, ничуть не пытаясь отстаивать свою прежнюю «жизнь без такого исследования»[104]. Когда дикарь попадает в приличное общество, что ж ему делать поначалу, как не подражать другим? Только подражанием он и обучится.
В общем, у нас был отличный батальон, несколько хороших кадровых офицеров руководили выслужившимися солдатами (преимущественно фермерами из западных графств) и мобилизованными адвокатами да студентами. Всегда было с кем поговорить. Лучшим из нас был, наверное, Уолли, над которым все смеялись. Он был фермер, католик, преданный делу солдат, единственный из нас, кто искренне рвался в бой. Довести его мог любой юнец – достаточно было обругать территориальное ополчение. Уолли был убежден, что «йомены» – самые отважные, надежные, сильные, честные ребята в мире. Так ему объяснил в детстве дядя, служивший в этих частях. Но он не умел говорить. Он заикался, сам себе противоречил, путался и наконец выкладывал единственный козырь: «Был бы тут дядя Бен, он бы тебе объяснил». Нам не дано судить об этом, но я убежден, что никто из погибших во Франции не имел больше шансов отправиться прямиком на небеса, чем Уолли. Мне бы следовало чистить его башмаки, а не смеяться над ним. Но, честно говоря, служить под его командованием было не так уж весело. Уолли искренне хотел убивать немцев, совсем не думая о своей безопасности или о жизни подчиненных. Он вечно был полон планов, от которых у нас волосы вставали дыбом. К счастью, его можно было удержать, подобрав разумные доводы. Он был так простодушно храбр, что не мог заподозрить у нас иные соображения, кроме пользы дела. Добрососедские принципы окопной войны, установленные молчаливым соглашением противников, он не понимал. Меня им сразу же научил сержант, которому я велел бросить гранату в немецкий окоп, где мы заметили какое-то движение. «Так-то так, сэр, – ответил сержант, скребя в затылке, – да ведь стоит только начать, и они тоже бросят в нас какую-нибудь штуку, верно?»
Конечно, не вся военная жизнь была хороша. Я снова встретился с суетой и с великой богиней, имя которой – Бессмыслица. Мирская суета предстала передо мной в очень странном обличье, как только я появился в окопах: войдя в убежище, я при мерцающем свете свечи узнал в капитане, принявшем мой рапорт, учителя, который мне нравился в школе (скорее нравился, чем вызывал уважение). Я напомнил ему об этом.