надо было знать, правильно ли сделал он, Покивач.
— А если бы у кого другого увидел?
— И одобрял бы, и не одобрял, — с мужицкой хитростью выкрутился Когут. — Я, брат, никогда никому ничего никакого...
— ...Ну, а в случае чего?
— Ну, а в случае чего, так что ж тут такое, оно уж...
— Ну, а в случае чего? — настаивал Покивач.
— Так оно ведь, тем временем, и у других не видел, и у тебя. Я человек покладистый. Да и отец мой, их дед, тоже не фунт изюму, и всем известно, можно, если уж так, и сказать. Вот оно, тем временем, и так.
— Донесешь? — начистоту спросил Покивач. — Дети не донесут, они простые души. А ты?
Михал посмотрел прямо в глаза Покивачу.
— Нет, — ответил он. — Не донесу.
Когда завозчики уехали, мельник, немного успокоенный, пошел к мшанику. Перед дверью остановился, думая о том, что следует все-таки перенести раненого в шалаш возле бортевого урочища. И не потому, что Когут донесет. Зная деда Данилу, этого можно было не опасаться. Просто подальше от греха. А вдруг кто-то налезет. Разные бывают люди. Придет, когда тебя нет, и давай шарить... Ты за порог, а он за пирог.
С этими мыслями он отворил дверь. Марта сидела над раненым.
— Без сознания, — тихо молвила она.
Корчак не был бессознательным. Просто ему надо было остаться со своими мыслями, и он не хотел окликаться.
Да, для него больше не было родной хаты и родной квашни. Потому что его одного гнали, потому что одной его крови хотели за события в Пивощах. А разве его надо судить? Разве это он стрелял? Нет, начал стрелять Кроер. Закончил — тот поручик с рысьими глазами.
Корчак был спокоен. Он просто рассуждал. Так редко приходилось ему до сих пор рассуждать!
Наказывать должны их, а наказывают его. Если земной суд такой лживый, такой неправедный — почему бы не судить каждому, поправляя его. Почему не губернатору? Почему не дядькованому сморкачу Загорскому? Почему не... мне? Почему, действительно?
Он неуловимо улыбнулся новизне и опасности этих мыслей.
Так он и сделает. Суд так суд. И всем, кто стрелял в кресты, не уйти живыми. Он заступится за своего Христа. Все они ответят перед правдой. Потому что они не помогали хлебу расти, не помогали земле-матери рожать. Они только глумились над ней, и потому правды у них не было и они были волки. А с волками — по-волчьи...
XII
Вышли из двора перед вечером, когда вдоль улицы насквозь розовела от солнца поднятая коровами пыль. Мекали овцы, недоуменно толкаясь у ворот, и отовсюду долетали умильно-равнодушные голоса хозяек:
— Шу-шу-шу.
Порой утробно, будто кишки вот-вот разорвутся от тяжести съеденного, мычала корова, и молодица с красивыми икрами хлопотала возле засова.
Слышалось скрипение, шумные вздохи, звонкие женские голоса и добрые шлепки по крестцам больших животных — звуки обыкновенной вечерней суматохи.
Но даже в беспокойстве был покой, потому что был вечер. И, словно подчеркивая эту усталь и покой, посредине улицы шел на ужин в очередной дом озерищенский пастух Данька, лениво, от нечего делать, прикладывая иногда к губам длинную берестяную трубу.
Звуки были чистые и громкие: Данька мог крутить трубы, как никто другой. Дети бежали навстречу ему, а пастух шел, так спокойно загребая кожаными поршнями пыль, что даже завидки брали. Дай бог быть на Пасху попом, зимой котом, а летом пастухом! Дай бог! Ведь ничего нет лучше, нежели этот вечер, чистые звуки трубы и таинственные взгляды девок на красивого пастуха.
Подойдя к детям, Данька, совсем и не смотревший на них, неожиданно поднес раструб трубы-берестянки к уху Кондрата и рявкнул так, что парень даже подскочил.
— Да-анька, пропади ты пропадом!
— А почему, почему ты посредине улицы идешь? — улыбнулся ровными зубами Данька.
— Ты, Данька, брось, — предупредила Янька. — Нельзя.
Она сидела на закорках у Андрея: побаивалась коров. Смотрела на Даньку с осуждением и уважением. Такой озорник, а коров не боится.
— Не буду, Янечка, — пообещал Данька, улыбаясь. — Ей-богу, не буду, хозяюшка. А кто ж меня тогда ужином накормит, как не ты.
Он эту неделю столовался у Когутов и был удовлетворен: кушать давали хорошо.
Каждая хозяйка улещает пастуха.
— Погодите, хлопцы, — остановился Данька. — Берите вот.
Он полез за пазуху и начал доставать груши-дички, зеленоватые, с коричнево-лежалыми пятнами: каждому по горсти.
— Крупные какие груши, — удивился Павлюк, набивая рот.
— М-гу, — промямлил Данька, сочно чавкая большой грушей. — Это ведь посерки1. Эти есть мо-ожно.
Все ели груши. Данька, озорничая, давал Яньке одну за другой. Груш было много, они не помещались уже в детских ладошках, а пастух, такой искуситель, давал еще и еще. Девочка смотрела на него умоляюще, не зная, что делать.
— Брось, Янечка, — остановил хозяйственный Павлюк. — Слезай с закорок, тут коров нету. Ну вот... А теперь смотри...
Он полез за пазуху Даньки и там подцепил ладонью, как ковшом, целую горку груш.
— На в подолок. И не смотри на этого антихриста.
Данька улыбнулся.
— Так чего это Когуты сегодня такие когутистые? — спросил Данька. — Только пера одного у Когутов нет. И куда идут такие разубранные Когуты?
— Пастуха встречать, — поддел Кондрат. — Дорогого гостя.
— Ну, это еще ничего, — сказал Данька. — От озерищенцев можно ждать и худшего.
Он был вывезен из другой деревни и потому всегда немного подсмеивался над Озерищем.
— Вы люди вежливые. Вы не только пастуха, вы сено когда-то колоколами встречали. Думали — губернатор, так как губернаторов вам, по мужицкой вашей темноте, видеть не приходилось, а Минка-солдат говорил: «У-га! Губернатор! Губернатор, братцы, важный, как, ни дать ни взять, воз с сеном». Так вы сообразили. Догадались, встретили.
— Брось, — возразил спокойно Андрей. — Враки все.
— А я разве говорю: правда? Куда вы?
— К Загорскому в гости, — опустил глаза Андрей. — Позвал.
— К дядькованому панычу? Х-хорошо. Вы ж там смотрите, хлопцы. Не набрасывайтесь на разные добряны-смакованы, хряк Лопаты на панскую патоку. Достоинства держитесь. Не у них одних есть оно.
— А мы знаем, — отметил Павлюк. — Мы не с пустыми руками идем. Мы вот семечки несем, орехи, мед.
— Да что-то поздно идете? — спросил Данька.
Дети переглянулись. Потом Андрей