лезет в голову, но копаю самосильно, принуждаюсь. Только вдруг как зашуршит что-то в углу. Тут я и присел.
Смотрю: ваше сиятельство с фонарчиком лезет — беспокоится.
— Ай, — говорит, — ты умер, Назар, что долго? Берем, — говорит, — сундучки поскореича — и делу конец.
Принесли мы, запомнил, десять претяжеленных-тяжелых сундучков, землей закрыли и умяли ножками.
К утру выносит мне ваше сиятельство двадцать пять целковеньких, любуется мной и за ручку жмет.
— Вот, — говорит, — тут письмишко к молодому вашему сиятельству. Рассказан тут план местонахождения клада.
— Поклонись, — говорит, — ему — сыну и передай родительское благословение.
Оба тут мы полюбовались друг другом и разошлись.
Домой я поехал... Да тут опять речь никакая.
Только прожил дома почти-то два месяца и возвращаюсь в полк. Узнаю: произошли, говорят, события, отменили воинскую честь и всех офицеров отказали вон. Вспрашиваю: где ж такое ваше сиятельство?
— Уехал, — говорят, — а куда — неизвестно.
Хорошо-с...
Штаб полка.
Являюсь по уставу внутренней службы. Так и так, рапортую, — из несрочного отпуска.
А командир, по выбору[125], прапорщик Лапушкин — бяк меня по уху.
— Ах, ты, — говорит, — княжий холуй, снимай, — говорит, — собачье мясо, воинские погоны!
Здорово, думаю, бьется прапорщик Лапушкин, сволочь такая...
— Ты, — говорю, — по морде не бейся. Погоны снять — сниму, а драться я не согласен.
Хорошо-с.
Дали мне, безусловно, вольные документы по чистой, и...
— Катись, — говорят, — колбаской.
А денег у меня, запомнил, ничего не было, только рубль дарёный, зашитый в ватной жилете.
«Пойду, — думаю, — в город Минск, разживусь, а там поищу вашего сиятельства. И осчастливит он меня капиталом».
Только иду нешибко лесом, слышу — кличет кто-то.
Смотрю — посадские. Босые босячки. Крохоборы.
— Куда, — вспрашивают, — идешь-катишься, военный мужичок?
Отвечаю смиренно мудро:
— Качусь, — говорю, — в город Минск по личной своей потребности.
— Тек-с, — говорят, — а что у тебя, скажи, пожалуйста, в вещевом мешечке?
— Так, — отвечаю, — кое-какое свое барахлишко.
— Ох, — говорят, — врешь, худой мужик!
— Нету, воистинная моя правда.
— Ну, так объясни, если на то пошло, полностью свое барахлишко.
— Вот, — объясняю, — теплые портянки для зимы, вот запасная блюза гимнастеркой, штаны кой-какие...
— А есть ли, — вспрашивают, — деньги?
— Нет, — говорю, — извините худого мужика, денег не припас.
Только один рыжий такой крохобор, конопатый:
— Чего, — говорит, — агитировать: становись (это мне то есть), становись, примерно, вон к той березе, тут мы в тебя и штрельнем.
Только смотрю — нет, не шутит. Очень я забеспокоился смертельно, но отвечаю негордо:
— Зачем, — отвечаю, — относишься с такими словами? Я, — говорю, — на это совершенно даже не согласен.
— А мы, — говорят, — твоего согласия не спросим, нам, — говорят, — на твое несогласие ровно даже начихать. Становись и все тут.
— Ну, хорошо, — говорю, — а есть ли вам от казни какая корысть?
— Нет, корысти, — говорят, — нету, но мы, — говорят, — для ради молодечества казним, дух внутренний поддержать.
Одолел тут меня ужас смертный, а жизнь прельщает наслаждением. И совершил я уголовное преступление.
— Убиться я, — говорю, — не согласен, но только послушайте меня, задушевные босячки: имею я безусловно, при себе тайну и план местонахождения клада вашего сиятельства.
И привожу им письмо.
Только читают, безусловно: гусиный сарай... саксонское серебро... план местонахождения.
Тут я оправился; путь, думаю, неблизкий, дам теку.
Хорошо-с...
А босячки:
— Веди, — говорят, — нас, если на то пошло, к плану местонахождения клада. Это, — говорят, — тысячное даже дело. Спасибо, что мы тебя не казнили.
Очень мы долго шли, две губернии, может, шли, где ползком, где леском, но только пришли в княжескую виллу «Забава». А только теку нельзя было дать — на ночь вязали руки и ноги.
«Ну, — думаю, — быть беде — уголовное преступление против вашего сиятельства».
Только узнаем: до смерти убит старый князь ваше сиятельство, а прелестная полячка Виктория Казимировна уволена вон из имения.
А в имении заседает, дескать, комиссия.
Хорошо-с.
Разжились инструментом и к ночи пошли на княжий двор.
Показываю босячкам:
— Вот, — говорю, — двор вашего сиятельства, вот коровий хлев, вот пристроечки всякие, а вот и...
Только смотрю — нету гусиного сарая. Быдто должен где-то тут существовать, а нету. «Фу-ты, — думаю, — так твою так...» Идем обратно.
— Вот, — говорю, — двор вашего сиятельства, вот хлев коровий...
Нету гусиного сарая. Прямо-таки нету гусиного сарая. Обижаться стали босячки. А я аж весь двор объелозил на брюхе и смотрю, как бы уволиться. Да за мной босячки — пугаются, что, дескать, сбегу.
Пал я тут на колени:
— Извините, — говорю, — худого мужика, — водит нас нечистая сила. Не могу признать местонахождения.
Стали тут меня бить босячки инструментами по животу и по внутренностям. И поднял я крик очень ужасный.
Хорошо-с.
Сбежались хрестьяне и комиссия.
Выяснилось: клад вашего сиятельства, а где — неизвестно.
Стал я богом божиться — не знаю, мол, что к чему, приказано, дескать, передать письмишко, а я не причинен.
Пока крестьяне рассуждали, что к чему, и солнце встало.
Только смотрю: светло и, безусловно, нет гусиного сарая. Вижу: ктой-то разорил на слом гусиный сарай.
«Ну, — думаю, — хорошо. Больно хорошо. Молчи теперь, помалкивай, Назар Ильич господин Синебрюхов».
А очень тут разгорелась комиссия. И какой-то, запомнил, советский комиссар так и орет горлом, так и прет пузом на меня...
— Ты, — говорю, — смотри пузом на меня не при, потому я, безусловно, не причинен.
А он:
— Это — говорит, — дело уголовное, и статья, — говорит, — есть такая... Рой, — кричит, — хрестьянские товарищи, землишку, выколачивай все сараи, выискивай на мою голову.
Разошлись все, безусловно, по сараям, копают — свист идет, а, безусловно, ничего нету. А босячки мои сгрудились — сиг через забор, — тольки их и видели.
А меня скрутили, связали руки, ударили нешибко по личности и отвезли в тюрьму. А посля на общественных работах мурыжили год.
А нашли клад или не нашли — я не знаю. Я в тех местах больше не бывал.