ложного, выспренно выражаясь. Своего рода экзамен, исход которого можно предугадать заранее, только если стопроцентно уверен, что пройдешь испытание, — и то есть вероятность ошибиться. Я зажала свое самолюбие, стянула его крепко, как стягивала колготками ляжки, — и ждала, кто из обитателей студии падет, сраженный ее очарованием, а кто останется со мной. Внешне почти ничего не изменилось — все были так же приветливы друг с другом, как и раньше, но в глубине души я знала, что это не совсем так. Вернее, совсем не так — себе-то можно не врать.
Были обиженные — те, кому так и не досталось мое тело, расходуемое иногда и без того неоправданно щедро. Их я сразу исключила из рядов своих сторонников. Был один оператор, чье настроение менялось в зависимости от цвета его облегающих водолазок, — когда я отказала ему деликатно, а потом еще и еще, он некоторое время носил черную. Потом переключился на голубую, и я думала, не без основания строя свое мнение на слухах, что у него появилось увлечение из рядов приверженцев нетрадиционной любви. Теперь он расшаркивался с ней, целовал ручки и отодвигал джентльментски стул, а меня холодно просил побыстрее перегнать кассеты и вернуть ему. Его я вычеркнула без сожаления.
Был один продюсер — и это была более ощутимая потеря. Он носил желтые галстуки, волосы до плеч, и его надменное лицо всегда было оттенено ровным загаром, приобретенным в солярии. При мне он подарил ей розу, и она простояла на ее столе в семисотграммовой зеленоватой банке почти неделю — крича об искренности и надеждах дарителя. А потом засохла. И хотя это было естественно, я, конечно, усмехалась, молча иронизируя, что она просто-таки настоящая роковая женщина — истерзала поклонника, превратив его страдающее сердце в подобие желтоватого скукоженного бутона. Стараясь не думать, что мне он роз не дарил. Говоря себе, что я, наверное, забыла просто — мало их разве было в моей жизни, мужчин и цветов?..
Потом мой собственный начальник — тот тощий надзиратель монтажной, жестокий цербер, не позволяющий никому пользоваться студийной аппаратурой, трясущийся над каждой кассетой, над каждой наклейкой и пластиковой коробкой, ведущий строгий учет всему, — начал переписывать ей фильмы, устраивая не ко времени перерывы. Неубедительно уверяя меня, что технике надо отдыхать от монотонной работы. Прося последить и отправляясь в главную комнату — туда, где сидела она. Якобы для того, чтобы починить розетку под ее столом — с которой все было в порядке, — а на самом деле чтобы поглазеть на ее ноги. Мы с ним были всего лишь друзья — но его прежний интерес ко мне казался мне неизбежным интересом мужчины в расцвете сил к молодой женщине. Сейчас же я обзывала его старым импотентом и извращенцем. Про себя, конечно…
Сначала я выкидывала пальцы — как рефери в боксе, предопределяя исход поединка, — раз, два, три… Сначала это были нокдауны — еще один комплимент, еще один переметнувшийся к ней обожатель. И я вставала легко, показывала перчатки, говоря без слов, что готова драться дальше. Но раз от раза удары становились жестче, и те, что были нанесены раньше, уже сжирали силы, и ноги подкашивались, и кровь из рассеченных бровей заливала глаза. И ринг, сперва ставший розовым, делался постепенно багровым, а потом и совсем почернел, и погасли огни над головой.
И только счет, которого в реальности не могут слышать нокаутируемые, раздавался в голове. Он не прервался ни на девяти, ни на двенадцати, он, наоборот, звучал все громче. А я улыбалась — когда распухают губы, всегда кажется, что бойцы улыбаются. Только не очень-то весело…
Когда я встала наконец на ноги на этом забрызганном поражением ринге, мне казалось, что в зале не осталось никого, кто не аплодировал бы ей. Что там нет ни единой души, сохранившей уважение к тому, кто упал, но все-таки не сдался, дрался до конца. Что никто не смотрит на меня без жалости, но с восхищением. Но я ошиблась — такие были. И это меня спасло.
Наверное, до этого я никогда не занималась сексом так исступленно. Ничто меня не сдерживало. Ни тесное заднее сиденье машины, ни жалость к чулкам, жалобно трещащим. Ни давняя убежденность в собственной фригидности, ни мысль о том, что ему может быть больно. Что его изломанный и плохо сросшийся позвоночник не готов к таким нагрузкам. Что он немолод, и что его закат слишком жарок и неестественно, чахоточно красен — ему было около пятидесяти, и вряд ли он еще делал это с женой. Тот самый хоккеист, водитель моего шефа, похожий на Бельмондо, получил в подарок почти неделю автомобильных утех — и, ей-богу, мне казалось, что даже этого мало за возвращенную мне уверенность.
Он как-то попросил сделать ему чай, а я сказала, что, наверное, ему будет приятнее, если это сделает она, Лариса, — у красивых девушек и черный байховый становится «Липтоном». «Курица бледная. И паскуда вдобавок. А морда — словно дерьма нажралась» — так вот он сказал. Прежде меня чуть коробила резкость его суждений — слова не секс, и грубость в разговоре не придает пикантности. А тут он мне словно арию на итальянском пропел — голос Паваротти я бы так не оценила, как его прокуренный хрип. И я себе призналась, что это стыдно, даже как-то немножко недостойно так радоваться, смеяться по-идиотски, чересчур весело, почти истерично. Словно то, что он сказал, было дико остроумно. А потом спросила себя — а что, разве нет? Не смешно разве?
Раньше я лишь изредка доставляла ему удовольствие — скорее из симпатии, даже из вежливости, чем из желания. Теперь же мне казалось, что я всегда безумно его хотела и он хотел меня. Все-таки человеку свойственно открывать в себе тайные, подсознательные желания — а я и не знала даже, что у меня есть подсознание.
Он встречал меня после смены на «Мастерфильме» и загонял свою машину греться в предвечерних лучах на полянке в ближнем лесу. А когда я наконец вылезала подышать воздухом, деревья уже надевали синие фланелевые пижамы и кутались в фиолетовое одеяло сумерек. А стекла машины были совершенно белыми — не от инея, осевшего и на траве, и на проволочных кустах, и везде, — а от жара, вытолкнутого желанием из наших взволнованных тел. «О, милый, ты великолепен…» Или что-то вроде этого.
Кто-то, давно признанный великим, Тургенев, что ли, сказал, что только одно чувство не может привести к любви — чувство благодарности. Может, оно и