— Понял.
— Лопнет. Бери и про запас, и впрок бери, — никто не запрещает. Смоли к заупокойной дрожки. Дорожка то одна. Скупая, Саша, алчная душа мирская — злам начало. Черт человеку брюхо впрок набьет — не выйдет прока. Верблюды только про запас горбами воду копят, на то они верблюды, что горбы. Горбы верблюдам дал Господь, а человеку не давал горба, чтоб не копил добра и не таскал с собой туда-сюда, не прятал под диваном. В столе, как ты, не прятал и в шкафах! Покойница копила тетка Анна в шкафе. Всю жизнь копила, как и ты, — сказала мать. — И много накопила. Много, Саша! Да так, что ножка шкафа подломилась, и удавило тетку шкафом насмерть, понял? В лепешку утягло, вот то и знай! — предупредила мать и указала на окно.
По стеклам струнами стекал весенний дождь…
— Как пред потопом. Придет конец Господнему терпенью, вот увидишь, Саша! Всякой плоти, живи, пред лицом Его, и истребит нас всех! До одного. От беззаконья беззакония плодят, но нету тьмы такой, где скроемся от Высшего суда… На лестнице сейчас такую жирную видала крысу, Саша! Подвал наверно затопило. Все тает — трубы рвет, они и лезут, Господи прости, наверх…
И представляя, как по трубам наверх всё лезут, лезут крысы, он пальцы в рукава втянул, ссутулился, притих…
— И всяко суще истребится, от человека до скота, и будут мертвые во аде, которых дух отнят из внутренностей их, и только праведный спасется. Судья же всем Господь, — сказала мать.
«Все дождь и дождь, а если вдруг не кончится и все затопит, — из памяти пообещала Таня, — на горку во дворе залезем, будем ждать, пока не кончится потоп…».
Он улыбаясь посмотрел на мать и табуреткой заскрипел. Мать, усмехнувшись, встала, о фартук вытирая гипсовые руки, роняя шмотья вязи, к раковине прошла и пальцы закрутила под струей горячей, щеткой выскребая гипсовое тесто из ногтей.
— Иди-ка, к черной лестнице поставь под трубы. Даст Бог, пожрут отравы, гипс в кишках разбухнет, станет комом. Сдохнут. Да сам смотри не съешь… — сказала мать.
На черной лестнице неладно было. Люди незнакомые ходили в комбинезонах синих, мебель чью-то вниз несли. Он не любил, чтобы по лестнице носили мебель люди в синем. Люди так, без мебели на черной лестнице чтоб были, тоже не любил. Вообще, чтоб люди были. «Совсем не надо их, как будто лестниц мало», — думал, скачками поднимаясь вверх от «синих», и замер, к сердцу прижимая таз крысиный, ждал, пока сойдут.
Они сошли.
По лестничной площадке ветер фантики кружил и семечную шелуху и сам кружился в шахте, воя. Дверь распахнулась, засмеялась Таня.
«Таня…», — подумал улыбаясь, он любил, чтоб Таня, вниз шагнул, отпрянул и пустился наутек. За ним неумолимо поднимались люди в синем. Пролет, еще один, скачками, не поднимая головы, но это мало, чтобы не догнали. Не нашли. Еще один, седьмой, восьмой, девятый, споткнулся, накренился таз, вниз по ступеням заскакали гипсовые пирожки.
Чердачная, с решеткой и замком. Шаги. Все ближе, ближе голоса чужие, смехи. Испуганно взметнулось в памяти: «Придут, и за тобой придут, увидишь! Господу молись…»
«Идут… уже идут…», — и прутья дернул, еще раз дернул и еще… еще…
В ушах задребезжало, загремело… Гипсовые пирожки, пролеты лестниц, девять этажей, неумолимые шаги людей чужих, в комбинезонах синих, лифтовая шахта, прорванные трубы, «Господи, помилуй», крысы, крысы, много, много крыс, что вверх за гипсовыми пирожками лезут… Он сел и, таз обняв, закрыл глаза.
— Ну, сколько у тебя? — спросила Таня.
— Один.
— Эх ты! Я говорила, много нужно сделать, как Садако!
— Я много не могу, мне мать не разрешает драть тетради. И альбом для рисования не разрешает тоже драть.
— А у Садако было много, тысяча почти… Ты, Саш, боишься атомной войны?
— Боюсь…
— А Белый дом пойдешь взрывать?
— Не… мать меня убьет…
— А я пойду.
— И я пойду тогда.
— Ты «Дети здравствуйте!» вчера смотрел?
— Мне мать не разрешает телевизор, я глаза испорчу…
— Зря… хороший фильм! Там про Садако. Только девочку зовут Инэко, и дети из Советского союза и другого мира ищут ей волшебную траву, чтобы поправилась от лучевой болезни, когда американцы бомбу сбросили на Хиросиму. Садако дома спряталась под стол, а надо было раскопать блиндаж… убежище! Бомбоубежище! Пойдешь бомбоубежище копать? — спросила Таня.
— Бомбоубежище — пойду…
— И вместе спрячемся, когда рванет! Ну, лезь! — указывая на решетку чердака, велела. — Тут главное, чтоб уши не застряли, понял? Уши не застрянут, и пролезешь весь… Чего, застряли?
— Нет…
— Ты щеки вдуй, и выдохни, давай!
Он выдохнул и, выдохнув, рванулся…
— Есть! — сказала Таня и проскользнула следом. Уши разгорелись. Отряхнув колени, Шишин оглянулся, зажмурился привычно, ожидая щелбана, и разожмурился. Пропала Таня. Облупленный кирпич, хрустящее стекло, скорлупки голубей, и перья их, ступени вверх, ступени вниз, решетка к ним, и пустота.
— Иди сюда! — и распахнула дверь наверх, и ноги сами понесли, по скату крыши.
— Весь мир в кармане! — над миром спичечным раскинув руки, объявила Таня, и ветер мир помчал назад, и дворик, и забор, пустырь, и крыши, арку, облака и небо, ворону, мать, идущую куда-то… Шишин рукавом покрепче прижал карман оторванный к штанам, чтобы карман не оторвался вместе с миром.
По кромке кровельные швы, и домики для птиц, с антеннами под телевизор птичий. «Птицы телевизор тоже смотрят», — говорила Таня. «А воробьи»? «И воробьи, они вороних дети…». Натянутые струны проводов, бензиновые лужи, расплавленная жесть, испарина смолы, и ярче, ярче солнце, графитной черноты карниз, хрустящий пузырьками толь, обрез и солнце. В солнце Таня.
— Теперь кидай! Не вниз кидай, наверх! Вот так!
И показала, как наверх журавликов кидать, не вниз.
Он из кармана свой достал журавлик. Тот был помят, тетрадный лист от скрепок дран, направо свернут нос, крыло налево.
— Сойдет! — она присела, на коленях платья распрямила нос, поправила крыло.
— Давай!
И Шишин замахнулся в небо.
Журавлик пролетел, но сбило, закрутило ветром.
— В штопор… — прошептала Таня.
Шишин вниз смотрел.
Бобрыкин ненавистный наклонился, журавлик поднял, развернул, прочел, и скомкав в лужу бросил, наступил и дальше зашагал.
— За смертью посылать! — сказала мать, из рук приняв крысиный таз пустой, и прислонившись к косяку, на Шишина смотрела хмуро, давко, не любя. Он боком мимо матери протиснулся в проход и боязливо оглянулся. Стихло. Пес завыл в соседской. Шаги не шли, не хлопали, не открывались двери.
— Переезжает кто-то, вот увидишь… — прислушиваясь, прошептала мать и, дверь перекрестив, на три замка закрыла, цепочкой звякнув. — Не дай тебе Господь переезжать…