Помню, очень молодым человеком, сидя где-то в публичной библиотеке Л.-А., читал «Поэзию: журнал стиха». И вот наконец-то я к вам присоединился. Полагаю, решать это осталось на нашу с вами долю. Так или иначе, я рад, что втиснул в вас парочку стихов. […]
Спасибо, новый год обходится со мной по-доброму. Я в том смысле, что слова у меня лепятся и вихрятся, кружат и летают. Чем старше становлюсь, тем больше, кажется, на меня сваливается это волшебное безумие.
Очень странно, но я его принимаю.
Послесловие
Перебирая больше двух тысяч страниц неопубликованной переписки в попытках найти самые вдумчивые письма Буковски о литературе и письме, я натыкался на всевозможные прежде не виданные сокровища: неизвестные письма Генри Миллеру, Уиту Бёрнетту, Карессе Кросби, Лоренсу Ферлингетти и литературному божеству самого Буковски Джону Фанте; там был забытый яркий рекламный текст к одной из самых популярных книг Буковски «Эрекции, эякуляции, эксгибиции и вообще истории обыкновенного безумия»; предисловие, которое Буковски написал к своей первой книге на голландском языке «Dronken Mirakels & Andere Offers», впервые публикуемое здесь по-английски, и незавершенная пародия на литературный журнал под названием «Обозрение туалетной бумаги». Кроме того, нашлись очень ранние письма Буковски, где его стиль поразительно вычурен и напыщен, а также некоторые его иллюстрации, от которых спирает дыханье, – они здесь тоже публикуются впервые. Добавьте к этому редкому материалу несколько самых страстных писем, когда-либо написанных Буковски, и этот томик переписки запросто окажется не менее захватывающим, чем любой другой его сборник. И впрямь Буковски здесь предстает в своем лучшем виде: грубый, остроумный и глубоко трогающий; предоставляя товар, он не берет пленников.
По большей части в этих письмах отчетливо чувствуется их непосредственность: у Буковски нет времени на болтовню о делах, он во всех письмах до единого изливается безотлагательно, повседневные дела обсуждает с подлинным возбуждением. Как будто он писал стихи в форме писем – он то и дело утверждает, что письма так же важны, как стихи. В той же мере некоторые письма читаются как рассказы, словно писал он действительно хорошо продуманное произведение. Поэзия, художественная литература и переписка для Буковски оказываются в одной категории: искусство. Он столь же насыщен и обращаясь к людям впервые. Его письма Эдварду ван Элстину и Джеку Конрою поистине столь же буковски, как то, что он писал друзьям, редакторам и поэтам, с которыми переписывался подолгу. Для Буковски никакой разницы не было. Письма были способом выразить, каков он, и не важно, кому он их отправлял.
В переписке Буковски также очевидна непосредственность. Первая мысль – лучшая мысль, кажется, утверждает он в большинстве писем. Голос его звучит из них во всем своем блеске первого лица, когда он пишет и друзьям, и недругам. Лишенное всякого притворства, его письмо становится хрустально-ясным моментальным снимком настроения автора в данный момент. Его безудержный подход к творчеству определенно присутствует и в корреспонденции, пишет ли он бесстрастное утверждение о положении дел в американской беллетристике с нежным отступлением о своей дочери или же свирепо нападает на современных писателей. Во всем этом Буковски остается самим собой.
Но есть и примечательные исключения. В своих письмах Уиту Бёрнетту, Карессе Кросби, Генри Миллеру и Джону Фанте Буковски выглядит несколько натянуто, даже робко, как будто ему не хочется их расстраивать. Точно так же, в письмах конца 1950-х стиль у него изощреннее, он намеренно и издевательски более культоват, в нем для юмористического эффекта призваны на помощь, как он их называет, «словарные слова». Та же перемена вида и в его поэзии: ранние стихи могут быть вычурны и причудливы, а вот поздняя поэзия обладает «ясностью до самой кости», как он сказал о тех стихах, что писал в конце 1980-х. Тон его переписки сдвигается в эту сторону в начале 1960-х, особенно когда он обменивается письмами с Джоном Уэббом и Уильямом Коррингтоном. Раннее трюкачество сменяется прямолинейной прозой. Буковски на этом рубеже начинает звучать как тот «Буковски», с которым знакомо большинство читателей.
И для раннего, и для позднего Буковски писательство было сродни приятной болезни, которую никто бы не смог излечить, и эти письма показывают, насколько Буковски ценил радость писательства. Оно было природной силой, которую он не мог и не желал останавливать, что бы ни случилось, словно бурная река в ненастье влекла его к неведомому. У Буковски редко бывали творческие кризисы, и он более полувека неустанно писал едва ли не ежедневно. Он наглядно выражал свою тягу к письму в интервью 1987 года: «Если не пишу неделю, я болею. Не могу ходить. У меня кружится голова. Я лежу в постели, блюю. Встаю с утра, а меня тошнит. Мне нужно печатать. Если бы мне отрубили руки, я бы печатал ногами». Его плодовитая и дисциплинированная натура выдает то, от чего он бывал по-настоящему счастлив: «Нет награды больше самого делания. Что приходит после – даже более чем вторично», – признавался он в начале 1990-х. Прибавьте к этому немалую развлекательную составляющую, которую Буковски всегда продвигал в своих работах, и исход выйдет классичнее некуда: писание как «dulce et utile», как много веков назад предполагал Гораций.
Окопавшись в своих маленьких лос-анджелесских квартирках, Буковски вел уединенную жизнь в стороне от внешнего мира. Его настолько не трогали текущие события, что, когда его обвинили в том, что он пропустил 1960-е, он едко ответил: «Черт, ну да, я тогда работал на почте». Как его идол Робинсон Джефферз в Биг-Суре, Буковски лихорадочно творил в полном одиночестве; как человек из подполья Федора Достоевского, он выстреливал зажигательными снарядами из своей неведомой берлоги, ошеломляя читателей и издателей. В почти что безнадежной попытке никак не соприкасаться с Влиятельными Кругами Буковски рассылал свои нестареющие послания, направленные против чопорной литературной арены, чтобы хоть как-то ее расшевелить. Именно эта вневременность делает его произведения долговечными и памятными.