Да, наверно, смерть бывает и смешной: много шума из ничего. Но не умирание, Пьетюр, не умирание. Ведь оно не прекращается, пока ты способен выдавить слово «я». Однажды ты дал мне утешение раз и навсегда. Мы стояли у окна, тебе было три года, мимо нас тянулся погребальный кортеж ведь и на Скальдастигюр люди умирают. Что это они делают? — спросил ты, глядя на гроб и неторопливую процессию людей в черном. Кто-то умер, ответил я, они идут на кладбище. Спустя час кортеж вернулся. Теперь он умер насовсем? — спросил ты. Да, ответил я со вздохом, и до сих пор, после стольких лет, эти слова звучат как избавление: теперь он умер насовсем.
Конечно, умирание бывает и завидным. Такое счастье выпало матери сестры Стейнунн. В один прекрасный день — старушке было уже за девяносто — она позвонила Стейнунн по телефону: «Приезжай домой, я нынче умру». — «Ну что ты, мама, — запротестовала Стейнунн, — нельзя так говорить». А старуха стояла на своем: «Не дури, садись на двенадцатичасовой автобус, аккурат вовремя поспеешь». Стейнунн поехала, добралась до дома и услыхала от матери: «Сегодня я буду твоей дочкой, посижу в качалке у тебя на коленях». Так они и сделали, старушка припала своим высохшим телом к жаркой плоти Стейнунн, положив голову дочери на грудь. Засыпала, пробуждалась, вздыхала: «Ох, до чего же долго».
Засыпала, пробуждалась. Где ты нынче будешь спать? Ложись-ка на мою кровать, а меня можешь устроить тут, на столе. Опять заснула, пробудилась и приподняла голову, глаза широко распахнулись, рот открылся. «Не-ет, — удивленно произнесла она, — теперь я вовсе ничего не понимаю».
Вот та́к ей довелось умереть. С удивлением.
Возможно, когда-нибудь ты расскажешь мне о моей с…?
Сегодня я оттащил плетеный стул к морю, чтобы посидеть там и убедиться, что оно больше меня. Забавное зрелище: прежде времени состарившийся мужчина на хлипком стуле, под темными клочьями туч, на бесконечном берегу. Тонкая длинная шея, руки в старческой гречке сложены на коленях. А изо рта, как в комиксе, тянется, трепещет на ветру, речевой пузырь, единственная его отрада в умирании: «Море больше меня».
Кувшинка умерла.
Конечно, я знаю, ее смерть началась уже в миг рождения. Знаю, что ускорил ее, когда у озерца не устоял перед ее красотой и сорвал, отделил от стебля. Этому нет оправдания, ведь цветами владеть нельзя. Цветы должны просто быть, даром что процессы жизни и смерти никогда не прекращаются, никогда и нигде.
Но все то время, пока я владел ею, в хрустальной чаше царило непостижимое безвременье: стоило мне подняться из-за стола, и она непрестанно вперяла в меня свое большое око, и я лелеял надежду, что это состояние продлится, хотя бы покуда я жив, да, наверно, я воображал, что они нераздельны, ее жизнь и моя, сопряжены друг с другом, обеспечивая мне остроту восприятия. Увы, все было не так.
Началось с того, что ее нутро, тычинки желтого ока, стало темнеть и вянуть. Сперва почти неприметно увяданье перекинулось на венчик, сияющая алебастровая белизна лепестков покрылась темными изломами, вода пожелтела. Под конец кувшинка упала на бок, зачерпнула воды. А дальше все произошло очень быстро: она опустилась на дно, лежит, прижавшись к стенке чаши, скользкий буроватый ком, который я скоро возьму и выброшу.
VII
Так бывает в обувных магазинах: меряешь, меряешь, и вдруг одна пара оказывается точно по ноге. Вот и здесь — несколько страниц о пробуждении любви, которая поразила меня раз и навсегда. Девяносто шестой автобус, я ехал домой. Цепляясь за ременную петлю, читал заголовки в «Моргюнбладид». Вина. Дождь и вина. Запах сырой шерсти. Голос над ухом:
— Er tu islenskur? Ты исландец?
Можно сказать: Are you English? Etes-vous Français?[78]И в ответ достаточно лишь кивнуть или отрицательно помотать головой. Но когда вопрос задан на моем родном, мало кому известном языке, ни кивнуть, ни помотать головой нельзя. Слова прозвучали так странно, будто из грезы. Они словно держались на невесомой петельке интонации. Тончайшие модуляции по высоте между «u» в «tu» и «i» в «islenskur» — и легкий выдох на последнем «u», губы округлены, будто дуешь на одуванчик. Er tu islenskur?
А ты обладаешь привилегией ответить: «Да, я исландец».
Потом оглядываешься.
И не веришь своим глазам, хотя ухо уже все знает.
Пусть даже я был готов к встрече. Дверцы моих глаз, языка, уха — на них нет замков. Мои руки, мои объятия — всегда открыты.
Короткая встреча. Встреча раз и навсегда. Хотя уже у Сен-Поля она обернулась к выходу:
— Что ж, мне пора.
Париж свернулся клубком вокруг ее исчезновения.
Каштаны, кафе, уличные перекрестки — во всем было ее исчезновение. Почему я не удержал ее, ведь я уже достиг в моей зрелости той фазы, когда соки начинают пробиваться из-под оболочки «я», и на протяжении многих дней и ночей я недоумевал, как же она умудряется не почуять мои «феромоны» на каждом уличном углу. В тщетной погоне за нею я оставил свои «метки» по всему кварталу Марэ, меня и мой принюхивающийся нос можно было видеть повсюду — от улицы Шарло до улицы Сент-Антуан, от улицы Вьей-дю-Тампль до улицы Тюренн. И даже слышать мои завывания.
Кто она? Женщина из лунного молока? Конгломерат заветных мечтаний литературных школ, собранных в Париже? Чистейшая суть женщины, когда все наносное смыто, все ненужные обрывки мыслей стерты? Вот — Она. Гостья. Пришелица из иных времен? Бретонова Надя?[79]Возлюбленная Рене Шара[80], будто закутанная в синие меха?
Хотя моя способность материализовывать женщин прямо из воздуха ничуть не уступала отцовской, ничего не помогало. Однако Париж изменился. Там, где еще недавно не было ничего, — теперь было всё: индийские ткани из Раджастхана, изразцовые фризы и кальвадос, свежепокрашенные старинные шкафы и перченые венгерские колбасы, конголезские узоры в духе Клее, шоколадные яйца и костюмы от Кензо, румынские блузки и сирийские скульптуры, собачье дерьмо и почтовые конторы, молдаванки-нищенки и мелкий бюрократический дождик, стучащий по крышам, пепельницы и пенсионеры-машинисты; мир переполнен всем, кроме одного, я заглядываю в цветочные магазины, в кафе, листаю у Одиль все книги подряд, философию, богословие — вдруг ты здесь? В эльзасских эссе, в португальских поэмах, в сангвинических песнях, в какой-нибудь рифме Рембо? Мои глаза, уши, язык не дают мне покоя; кусочек tarte de rhubarbe, овернский сыр — весь мир в заговоре с нею, все идет от нее, а может быть, она — заложница мира, посланная за тем, чтобы я узнал его глубину, высоту и ширину? Боль, которую мне тоже необходимо узнать? Речь, которую необходимо создать? Чувства, чтобы очиститься в их круженье?