Потом я обнаружил, что могу запросто смыкать пальцы вокруг бицепса другой руки и что мой живот больше не отлипает от спины; такое впечатление, что на мне вообще не осталось куска мяса. Ребра торчали обручами. Я спросил Мака, как я выгляжу, и он ответил: «Как скелет, только обтянутый кожей». Вот и я превратился в одного из живых мертвецов, которые, помнится, так меня напугали, когда я только-только угодил в Утрам. В эту минуту я понял, что смерть совсем близка и отсюда надо выбираться во что бы то ни стало.
Но не только признаки чуть ли не терминальной дистрофии подтолкнули к мысли пойти на сознательное, еще большее ухудшение моего физического состояния, с той лишь целью, чтобы меня отсюда перевели. Сумма всех вероятностей говорила за то, что вряд ли тут походя убивают больных арестантов. Наверное, я просто самого себя убедил: если остаться здесь, шансы на выживание практически нулевые. Впрочем, рассуждения ничего не значили. Я настолько хотел отсюда прочь, что и логика, и тонкий расчет перестали играть роль.
Определенные вещи ослабляли меня физически, но при этом лишь укрепляли решимость. Скажем, чуть раньше, под Рождество 1943 года, мне на ужин дали рис и рыбью голову. Я съел все, кроме глаз. Они так и остались лежать в миске: небольшие плотные сгустки. В тот рождественский вечер в памяти всплыли зимние празднества Северной Европы, лица родителей, в особенности мамы, и контраст между моими воспоминаниями и этой тропической «черной дырой» показался особенно острым.
Я нашел определение для понятия «голод». Это случилось в тот день, когда меня — чудо из чудес! — без конвоира отправили в пищеблок, занести туда какой-то пустой поднос. Когда я шел по коридору, то на пороге одной из камер заметил одинокое рисовое зернышко. Не раздумывая, я его подобрал и тут же съел.
А еще была чесотка. Мы уже привыкли страдать от кожных болезней, которые пышно цвели в лагерях из-за нехватки мыла, но то, о чем я говорю, была всем чесоткам чесотка. Ни мне, ни Фреду такого не встречалось. Малейшее прикосновение вызывало дикий зуд, но поддаться искушению было еще страшнее: начинало зудеть пуще прежнего.
В конечном итоге чесотка перешла на новый уровень, проявившись какой-то, надо полагать экстремальной, формой парши. У каждого заключенного тело пошло мелкими волдырями. Сначала прозрачными, затем их содержимое превращалось в желтый гной, волдырь прорывался, и выдавленная масса засыхала омерзительными желтыми струпьями. Если сковырнешь, то утратишь заодно и кусок кожи. Лично я так потерял всю кожу на теле, за любопытным исключением: напасть не затронула лицо и фаланги пальцев на руках и ногах. Особенно удручало, что на месте старых струпьев возникали новые гнойнички. Те арестанты, которые из-за слабости уже не могли шевелиться и себя обслуживать, постепенно покрывались буро-желтой коркой засохшего гноя — воспоминание, от которого я до сих пор вскакиваю по ночам, силясь сдержать рвоту.
О'Мэйли с парой-тройкой других пленных добровольно взвалил на себя бремя помощи самым безнадежным, терпеливо отковыривая подсохшие струпья и омывая тела прохладной водой. То, что делали эти люди, было ничуть не менее героическим, чем мужество на поле боя.
В какой-то степени благодаря этим усилиям, японцы наконец обратили внимание на болезнь. В блок доставили здоровенные бочки некой жидкости, которую японцы именовали «креозот», а также несколько жестяных корыт, которые выставили на дворике. Наиболее пострадавшим из нас разрешили чуть ли не принять ванну — впервые за несколько месяцев, хотя и по-прежнему без мыла. Я отмокал в таком корыте часами. Значительного улучшения я что-то не приметил, но плеск воды на голой коже того стоил.
Когда стало ясно, что «креозот» не помогает, японская администрация раздала нам какую-то то ли пасту, то ли мазь, подозрительно смахивавшую на состав, которым кожевенники размягчают шкуры. Нам приказали раздеться и обмазаться, где только можно. Мы подчинились, рассуждая, что это хотя бы убьет тех крошечных паразитов или личинок, из-за которых началась вся эта напасть. Может, так оно и вышло, а может, эпидемия попросту отжила свое, но болезнь вскоре отступила.
К концу апреля 1944-го трое моих сотоварищей из числа британских офицеров, а именно Билл Смит, Джим Слейтер и Мортон Макей, были серьезно больны. Майор-австралиец Гарри Найт выглядел не лучше. Лишь Фред Смит каким-то образом сумел сохранить остатки сил, несмотря на голодный рацион. Однажды появились надзиратели с носилками, и от нашей группы остались только Фред, Гарри да я. Должно быть, сработал тот факт, что мы еще могли самостоятельно пересечь дворик. В итоге я оказался единственным офицером во всем блоке, если не считать Гарри.
Былые опасения нахлынули с новой силой. Хоть нам и дали строго определенный срок, его окончания мы явно не дождемся. Неопределенность глодала душу, подавляла надежды. Невозможно представить, что удастся пережить годы подобного существования; да хоть бы и удалось, где гарантии, что нас потом не «выпустят» в некий более крупный и даже более человечный — но все же лагерь? Мы были пленниками в мире, который сам находился в неволе. Вот и получалось, что мы приговорены к рабству неопределенной продолжительности, ведь кто мог сказать, когда закончится война? А если ее выиграют японцы, что тогда с нами будет?
Именно неопределенность мучила меня больше всего. Я ведь вообще своего рода жертва странного сочетания из яркого воображения и педантической потребности точно знать собственное местонахождение, а также свои дальнейшие действия. Я по характеру картограф, классификатор, один из тех, кто отслеживает даты, категории, виды… Невозможность читать, писать, ориентироваться вызывала у меня чувство, словно близок край отпущенной мне жизни. Я буквально ощущал, как подступает бред смертной агонии.
Мы совершенно не ориентировались во времени, а уж о том, чтобы время чем-то занять, не шло и речи. Мы научились только определять воскресенья, потому что надзиратели на выходной исчезали. Иногда час или дату подсказывали О'Мэйли или Пенрод Дин, но этого было недостаточно. С наступлением вечера начинался отсчет двенадцати часов полнейшей пустоты. Снаружи темно, внутри электролампочка. Долгими ночами я оттачивал свою решимость выбраться — да хоть в окно сигануть, в полнейший мрак, понятия не имея, где приземлишься. И в конечном итоге вышло так, что моим оружием стало само время.
* * *
Шанс представился, когда японцы сделали беспрецедентный шаг: безнадежных больных перевели в категорию «бёки»[10], после чего изолировали в самых дальних камерах на первом этаже.
Я обнаружил, что могу по желанию разгонять свой пульс, для этого нужно было глубоко и часто дышать. Результат пугал моего сокамерника и даже меня самого. А еще выяснилось, что в полнейшем отсутствии способов измерять время есть одно исключение. Если совсем-совсем затаиться, то в мертвой тишине удавалось различить слабенький перезвон, хотя до меня это дошло далеко не сразу. По всей видимости, звуки доносились от муниципальной часовой башни, потому как отбивались не только часы, но и четверти.