Мы сидели тут как раз оттого, что в нарушение табу осмелились слушать недозволенные речи, и здешний запрет на общение казался не без выверта уместным — пусть сами тюремщики могли об этом и не догадываться. Мы выдержали два года лагерей именно благодаря общению, бесконечным разговорам; и потребность знать, что происходит в мире, была сейчас особенно жгучей.
При выводе на работы мы с Фредом обычно попадали в разные команды, на разные объекты, и это позволяло нам сопоставлять свои наблюдения, украдкой и строго шепотом. Вообще же в рабочих командах все как один старались поговорить с как можно большим числом сотоварищей, и режим тишины серьезно страдал от этих бесчисленных коротеньких диалогов.
Разговоры по необходимости касались в первую очередь среды обитания. Кого там перевели в дальнюю камеру? На какие работы выводят? Что за новеньких вчера пригнали? Говорят, Билл при смерти?..
Складывая разрозненные кусочки воедино, очень медленно, черепашьими темпами, как бы протирая дырочки в закрашенном окне, мы смогли урывками «заглядывать» в мир за пределами блока D — и становилось ясно, до чего плоха вся ситуация, до чего опасно вообще находиться в Утрамской тюрьме. Мы не знали уровень смертности, но отлично видели, что кого-то уводят и он не возвращается. Никто понятия не имел, куда деваются эти люди; может, в совсем другую камеру, еще хуже? под землей, в полнейшей темноте? или их попросту убивают?
К середине декабря 1943-го мы сумели определить, что Утрамская тюрьма представляет собой ряд параллельно расположенных блоков и что военные арестанты содержатся в двух из них, а именно C и D. За очень высокой стеной находились другие блоки, тоже подконтрольные японской армии, только для гражданских. За какие грехи сюда сажали, мы и вообразить не могли. Судя по всему, в нашем блоке содержалось порядка тридцати арестантов. Надежным индикатором занятой камеры было ее включение в список сбора поганых ведер по утрам. Наверное, каждый в нашем блоке попал под японский военный трибунал за «антияпонские нарушения», начиная от побега или саботажа и заканчивая более зрелищными преступлениями. К примеру, ходили слухи, что некий солдат угодил сюда за попытку угнать самолет, чтобы перелететь на нем к союзникам.
Мы также выяснили, что в нашем блоке — прямо в камерах — частенько умирали люди, что немудрено при таком сочетании болезней, жестокого обращения и голода. Однако сильнее всего волновала, не давала покоя информация, что кое-кого из особо тяжелых больных вообще этапировали из тюрьмы. Была слабенькая надежда, что несчастных переводили в Чанги, где якобы имелся специальный лазарет. Что же касается прочих слухов, то они выглядели куда менее правдоподобными на фоне той уверенности, что нет на свете места хуже.
* * *
Если кому-то покажется странным, что и так уже пленных дополнительно сажают за решетку, то на это есть ответ: нас попросту перемещали на более низкий круг ада. Здесь живых превращали в призраков, в умирающие от голода и насквозь больные существа, от которых остался разве лишь костяк.
Но как и везде — что на ТБЖД, что в лагерях — находились и такие, в ком теплилась человечность, и эти люди шли на большой риск, оказывая нам помощь. Встречались надзиратели, кто старался просто держаться в стороне. Кстати, того гунсо, который сторожил нас в Бангкоке, где мы ждали трибунала, вскоре самого перевели в Утрамскую тюрьму. Так вот, он лично снял с меня шины и бинты, когда мои руки достаточно зажили, а длинную ложку забрал лишь после того, как я его заверил, что теперь могу справляться сам. Зато другие его японские «коллеги» были ленивыми, жестокими солдатами, которые могли вдруг избить нас от нечего делать или по самомалейшему, невинному поводу. Такого насилия от скуки здесь хватало с избытком.
К нашему изумлению, среди тюремного персонала нашлись двое, которые сильно смахивали на англичан. В скором времени они прошептали нам сквозь дверные «кормушки», что их зовут Пенрод Дин, офицер-австралиец, и Джон О'Мэйли, британский связист. Они одними из первых попали в Утрам и были назначены на роль вечных дневальных, по-японски тобан. Разносили еду из пищеблока, собирали пустую посуду и по мере возможности блюли интересы арестантов, например, тайком подкладывали нам добавки или теребили безразличных японцев, чтобы те не совсем уж забывали про больных. Я сам видел, как О'Мэйли выносил парализованных людей во дворик погреться на солнце: доходяга несет кожаный мешок с костями — словно ребенка.
Но никакой тобан не мог справиться с царившим здесь систематическим пренебрежением элементарными нуждами. К примеру, нас лишили зубных щеток, и к середине 1944-го мои зубы пришли в плачевнейшее состояние. Бриться тоже было нечем. Где-то через месяц после прибытия нам устроили стрижку. Перед камерами первого этажа устроился японец-цирюльник, и мы по очереди садились напротив. Меня он ухватил левой рукой за шею, в правую взял громадные ножницы — и пошел, и пошел… Одним движением, не отрываясь, по затылку вверх, затем вбок и вниз по бакенбардам, а оттуда к бороде, которая жестким ворсом осыпáлась на мои мягкие волосы с темени. Холодная сталь бесцеремонно стучала по черепу, тонкому и хрупкому как яичная скорлупа. Вот что, я думаю, испытывают овцы в руках опытного стригаля. Такая процедура оказалась единственным видом регулярной санобработки.
Взамен нам полагалось трудиться. Хаотично, без какого-либо графика, потому как — подозреваю я — они хотели, чтобы мы как можно больше времени проводили в отупляющей изоляции от мира. Нас могли направить на мытье полов, возню в огороде, переноску дров для пищеблока или — чего мы боялись пуще огня — на вылизывание японских сортиров. Вот уж где царило нечто несказанное! Есть что-то невыносимо тошнотворное в уборке чужих испражнений.
Порой нас посылали на переноску стокилограммовых мешков с рисом, что, с учетом нашего состояния, буквально ломало людей. Но вершиной сюрреализма были наряды, благодаря которым мы могли хоть погреться на солнышке во дворике. Туда притаскивали могучие груды ржавого и чудовищно грязного военного снаряжения, которое либо хранилось под открытым небом, либо было поднято с затонувших кораблей. Главным образом котелки, миски, ведра, емкости разнообразнейших мастей — все в ржавчине и грязи. Нам надлежало их чистить и возвращать к девственной красоте. И все бы хорошо, но из чистящих средств у нас были только ржавые гвозди, мотки проволоки да пригоршни земли. А японцы требовали чуть ли не зеркальных поверхностей с искрой.
В такие дни десяток арестантов выползали на дворик и усаживались на бетонные плиты под пальмовым навесом, который хотя бы защищал от неистового солнца. Сидели мы «по-турецки», сгорбившись над грязной утварью. Если кто-то смотрел не строго вниз, а бросал взгляд вбок, надзиратель бил такого человека в лицо.
И даже в этих условиях мы улучали возможность перекинуться парой слов. У меня всегда были теплые отношения с Макеем, и мы обычно сидели рядом, пока проволокой оттирали куски металлолома в надежде, что блеснет-таки сталь под коркой въевшейся грязи. Как правило, мы работали нагишом, частично оттого, что немытое тело отчаянно чесалось, а свежий ветерок его хотя бы обдувал, да и носить-то было практически нечего. Однажды я обратил внимание, что Мак, крепко сбитый мужчина, исхудал настолько, что его сфинктер стал торчать коротенькой трубочкой.