Когда на следующий день я пришел в оранжерею, он бинтовал себе руку куском марли.
— А! — воскликнул он при виде меня. — Вот и вы наконец! Будьте добры, помогите мне, пожалуйста.
— Что с вами случилось?
— Эта тварь прокусила мне руку, — ответил он, сердито покосившись на одну из трех гигантских дионей, посаженных на месте muscipula.
— Что, простите?
Рана сильно кровоточила: шипы глубоко вонзились в ладонь. Я поспешил продезинфицировать ее и тщательно перевязал, надеясь, что яд не успел проникнуть в организм. Латурелл, одновременно злясь на коварство своих дионей и радуясь доказательству их опасной натуры, подробно рассказал мне о происшествии и о результатах первых наблюдений:
— Я изучал их всю ночь и могу вам сказать, что за всю мою карьеру впервые сталкиваюсь с подобными чудесами. Их челюсти, точно стальные механизмы, готовы перемолоть все, что окажется в пределах досягаемости. На пробу я поднес к ресничкам мертвую муху на ниточке, но добился лишь раздраженного подрагивания, — видно, такую жалкую добычу они считают ниже своего достоинства. Затем я проделал то же самое с осой, с гусеницей — тот же результат. Тогда я решил предложить им дичь более существенную и принес из холодильника кусок говядины. Поверите ли, их стебли затрепетали, когда я вернулся, словно возбудились уже от запаха, а листья сожрали мясо в считанные секунды! Двести граммов вырезки исчезли быстрее, чем я вам это говорю! Накормив первое растение, я решил накормить и двух других, чтобы не было обид. Они проглотили все, что я им дал; вы можете увидеть собственными глазами сложенные листья, внутри которых перевариваются куски мяса. Тогда-то и случилась беда. Пока мои красавицы были заняты пищеварением, я решил их измерить, дабы убедиться, что они не выросли. И тут один лист дотянулся до моей руки, да так проворно. Если бы я вовремя ее не отдернул, он откусил бы мне пальцы.
Он задумчиво помолчал, снова посмотрел на раненую руку и просиял улыбкой:
— Чудо, не правда ли?
Началось тяжелое время. Я видел, как Латурелл день ото дня все больше теряет рассудок и уходит в бредовый мир, где единственными его собеседницами были гигантские дионеи, привезенные им из Африки. Ничто другое его не интересовало; я пытался напомнить ему о дивном разнообразии растительного мира, уговаривал отправиться в экспедицию на поиски новых растений, но он и слышать об этом не хотел. Он холил свои дионеи, молился им, как иконам; часто он корил меня, что я нарушаю их покой своей болтовней или недостаточно внимательно их слушаю — да-да, именно так и говорил. Дионеи больше не были в его глазах растениями — это были королевы, требующие поклонения, метрессы, держащие в страхе и взыскующие любви. Вряд ли будет преувеличением сказать, что он был в них влюблен и что, пожалуй, любя, ненавидел, хоть сам себе не признавался в столь противоречивых чувствах. Речи, которые он им держал, в корне менялись со дня на день: он то источал мед, нахваливая прелести их цветов, то становился сух и зол, обвинял их в заговоре против него, мол-де, они хотят его гибели. Но в обоих случаях, забыв о всякой сдержанности, он говорил при мне такие вещи, что я, случалось, уходил из оранжереи, сгорая от стыда за него.
А дионеи, спросите вы, что они обо всем этом думали? Латурелл так легко приписывал им человеческие чувства, что и я невольно впал в антропоморфизм. И так ли уж я был не прав? Я уже говорил вам, что ощутил, увидев их впервые; и страх этот не рассеялся, а, напротив, усиливался с каждой неделей. Мало того что дионеи были объективно опасны, во мне постепенно крепла уверенность, что они порочны. Признаюсь, у меня, ученого-рационалиста, это с трудом укладывалось в голове, но — таково мое глубокое убеждение — дионеи Латурелла наделены душой, черной душой, самой черной, какая только может быть. Они продолжали нападать на нас, стоило подойти к ним близко; то была немотивированная агрессия, загадочная, почти абсурдная — ведь они кусали руки, их кормившие! Я после пары укусов решил держаться на почтительном расстоянии, а когда Латурелл просил меня ему помочь, надевал толстые рукавицы. Сам же он не принимал никаких предосторожностей; за полгода дионеи кусали его раз тридцать (как-то на моих глазах одна из них, дотянувшись листом, вонзила шипы ему в спину, когда он стоял более чем в метре от нее, — гибкостью они обладали неимоверной. Помню, какое ошарашенное было лицо у врача при виде следов укуса, и до сих пор удивляюсь, что он не сообщил в полицию). Вели дионеи себя, однако, по-разному, в зависимости от настроения: иной раз буквально рвали его плоть, оставляя глубокие раны на руках, а бывало, покусывали почти ласково — так собака, играючи, зажимает клыками руку хозяина. Тогда Латурелл смеялся, как ребенок от щекотки, притворно вырываясь и стеная. Однажды он даже упал наземь, будто замертво, «чтобы доставить дионеям удовольствие»!
От всего этого мне было крайне не по себе, и я предчувствовал, что кончится эта история скверно. У Латурелла сложились с его растениями трогательные, но нездоровые отношения: порой он напоминал мне простодушного старого холостяка, которого обирает молоденькая кокетка, а в иные дни — мужа сварливой жены, только и мечтающего ее задушить. Я чувствовал себя третьим лишним: если он и заговаривал со мной, то исключительно о дионеях, и оставлял без внимания все мои попытки поговорить о другом. Мы начали ссориться — а ведь до этого жили душа в душу. Я корил его за бесконечные часы, что он проводил в безмолвии наедине с дионеями, в опасной близости от их зубов, словно испытывая судьбу; он злился, заявляя, что мне не понять тайны дионей и что сердце у меня сухое, как банкнота.
В конце концов я понял, что выход у меня один: уволиться и покинуть Латурелла. Воздухом теплицы невозможно было дышать: он пропах ненавистью и смертью, и я был уверен, что дионеи источают какую-то чертовщину, отравившую Латурелла и помутившую его рассудок. Две недели спустя я вернулся, чтобы вновь попытаться образумить его. Я застал его сидящим перед дионеями, взгляд был неподвижен, руки дрожали; смрад стал еще сильнее, чем прежде. Мне показалось, что растения изменили цвет, как будто потускнели и отливали желтизной и голубизной, словно синяки на теле. Они колыхались вслед за движениями Латурелла, и с листьев капала белая пена, в точности как из пасти бешеного зверя. Превозмогая тошноту, я покинул теплицу — на сей раз навсегда. Больше я Латурелла не видел. Сейчас я работаю с другим видным ботаником, французом, — с ним в феврале прошлого года я перебрался из Лондона в Амазонию.
Теперь вы знаете все. Надо ли пояснять мою мысль? Смерть Латурелла, как я сказал вам в начале письма, очень опечалила меня — но не удивила. В том состоянии, в каком я видел его в последний раз, было нетрудно понять, к чему он шел. Честно говоря, я предполагал самоубийство: мне казалось, что Латурелл, сведенный с ума своими дионеями, вскорости наложит на себя руки. Но очевидно, я ошибался: Латурелл не покончил с собой, он был убит. Кто же убийца? Позвольте поделиться с вами моей версией: это было преступление на почве страсти и виновные никогда не признаются, ибо не умеют говорить. Я знаю, вам это покажется бредом, и спасибо, если вы еще не выбросили мое письмо в корзину вместе с множеством нелепых разоблачений, которые от безумия людского наверняка сыплются что ни день вам на стол. Пищеварение дионей длится от двух до трех недель, и на протяжении этого времени их челюсти остаются герметически сомкнутыми. Я полагаю, что, раскрыв их, вы найдете мокнущую в соках плоть Джона Латурелла. Быть может, я заблуждаюсь и дионеи, привезенные им из Африки, вовсе не столь коварные и кровожадные создания, но я своими глазами видел, на что они способны. Я вздохну с облегчением, если ошибся, знайте, ничто на свете не доставит мне большей радости, ибо тогда я смогу по-прежнему верить, что порок и низость чужды миру растений, верить, подобно Теннисону, что, будь мне дано понять цветок, я познал бы и Бога, и человека: