– А о чем на этот раз?
– О дезертирстве. Полковник полагает, что это как раз в моем духе. Говорит – не бойтесь пересолить, нагоните на них чертовского страху. Советую кончить картину тем, что парня за дезертирство расстреливают.
– А кто его расстреливает?
Мне стало жалко ребят, которым придется расстреливать дезертира. Даже более жалко, чем самого дезертира. Ведь они останутся жить, а он нет, а меня, конечно, больше интересовали живые. Стоит ли много думать о человеке, который все равно умрет?
– Кто его расстреляет? – удивился писатель. – Мы с вами его расстреляем.
– Ну а по сценарию, – сказал я, – кто его расстреляет?
– Мы с вами. Вот почему я хочу хорошенько все обдумать на этот раз. Вы бы хотели его расстрелять?
– А вы?
– Нет.
– Ну и я тоже.
– А почему?
– Потому что этим дезертиром могу оказаться я сам, – сказал я. – А почему вы не хотите?
– Потому что он – это я, – отвечал писатель. – Если я когда-нибудь напишу о дезертире, я буду писать о себе самом и приложу все свое искусство, чтобы помочь ему в бегстве и доказать, что он прав, что он выше миллионов других, которые не бегут. Я сделаю его величайшим американцем в истории. – Писатель остановился, чтобы закурить. – Так или иначе, – продолжал он, – перед нами стоит очень трудная задача. Как солдаты, мы должны его убить. Как люди, мы должны доказать, что он прав. Не думаю, что можно просто сказать полковнику, будто мы – или, вернее, я – не в силах справиться с этим сюжетом. Мне кажется, полковнику любопытно кое-что выяснить; кажется, ему ужасно интересно узнать, до каких пределов цинизма могу я дойти. Если я дезертира убью, думается, что каким бы циником ни был сам полковник, однако он достаточно умен для того, чтобы понять, что я склонился перед неизбежностью и основательно покривил душой. Если же я попробую доказать, а может быть, и докажу в самом деле, что прав дезертир, а не полковник, не армия, не сильные мира сего, тогда он решит, что я сумасшедший, однако же не растленный морально субъект. Если же, наконец, я скажу, что не могу написать такого сценария, он сочтет меня трусом, человеком, лишенным мужества, и хотя последствия этого будут для меня незначительны в том, что касается моего положения в армии, но они могут оказаться весьма значительными по отношению к моей писательской карьере после войны. Итак, что же мы с вами теперь будем делать?
– Я убью дезертира за вас, – сказал я. – Он у меня ударит по лицу свою старую мать, так что всем станет противен. Я заставлю его выкручивать руки маленьким детям, чтобы вырвать монетки из их сжатых кулачков. Я убью этого сукина сына за вас, можете не волноваться.
– А зачем вам это?
– Я не хочу, чтобы это делали вы.
– Вы забываете, – сказал писатель, – что полковник будет думать, что сценарий написал я, так же как он думает, что я написал про физкультуру.
– Вы сможете открыть всем правду после войны.
– Нет, – сказал писатель. – Если я вам позволю убить дезертира, это будет все равно, что я убью его сам. Нам просто придется подумать над этим недели две-три. Или, если хотите, два-три года. Боюсь, что мне все-таки не захочется убивать дезертира, значит, мне остается надеяться только на то, что полковник вдруг свалится и умрет от разрыва сердца. Тогда, может быть, обо всем этом деле забудут.
Писатель минутку поглядел на меня, потом сказал:
– А об отце своем не беспокойтесь.
– Ладно, – сказал я. – Можно я посмотрю журналы?
Я взял у него со стола кипу журналов и вернулся к своему столу. Оставался час до отбоя, и я решил просмотреть журналы. Там были всякие: «Нью рипаблик», «Иейл ревью», «Инфантри-джернл», «Сикрит сториз», «Таун энд кантри», «Атлантик мансли», «Тру конфешнс», «Сиатр артс», «Нешнл джеографик» и два-три журнала с цветными комиксами.
Сначала я пересмотрел обложки, потом перелистал журналы один за другим, затем стал читать понемножку из каждого, начав с «Йейл ревью», потому что в нем самый крупный шрифт. Я прочел статейку одного профессора, который утверждал, что все на свете – трава, и это напомнило мне человека, который бросал из окна письма, и я вспомнил письмо, которое бросил для меня из окна Виктор Тоска, и записку, которую он оставил на моем вещевом мешке, когда я уезжал из Нью-Йорка, и то, что он в ней говорил о пастьбе на лужайке, и поэтому, пока я читал статейку профессора о траве, мне все виделся Виктор, и я сам, и еще несколько наших ребят, будто мы ползаем на четвереньках по большой зеленой лужайке против Белого дома и щиплем траву.
И тогда я сказал: «К черту всю эту музыку из жизни растений, эти соевые бобы, и карбогидраты, и азот с кислородом, и всю остальную премудрость, которая существует на свете независимо от того: знаем мы о ней или нет. Шутка, веселье – вот что ценится в жизни, это единственная стоящая вещь».
И я сел за машинку, чтобы напечатать письмо Виктору и рассказать ему о том, что, согласно «Йейл ревью», все на свете – не что иное, как трава, и что человек, бросавший из окна письма, был прав; и что скоро мы с ним, наверное, увидимся в Нью-Йорке. Я не чувствовал усталости и радовался, что в семь часов буду обедать с женщиной, ибо самая лучшая штука на свете – это веселье. Единственная стоящая вещь – это есть и пить, и болтать, и смеяться, и веселиться вовсю.
«Разумеется, все на свете – трава, – писал я Виктору. – И мы с тобой – сорняки. Мы – бурьян по обочинам железной дороги, грязный, посыпанный угольной пылью, но более крепкий, чем сталь рельсов. Помни число девять. Отдай свои деньги нищим, выходящим из лимузинов. Прочти молитву и брось из окна письмо ко мне».
Глава 29Весли обедает с женщиной, которая пела «Валенсию», знакомится с Мэгги, девушкой с рыжими волосами, и отправляется спать
Я пообедал у своей новой знакомой в семь часов. После обеда пришла девушка с рыжими волосами и села с нами за стол выпить кофе и бренди. Ее звали Мэгги. Она вызвала во мне такие же чувства, как девушка, которую я встречал в Розвилле, и, когда, она вышла, я стал расспрашивать о ней хозяйку. А та отвечала:
– Господи Боже мой, поговорите с ней сами.
– А могут у такой девушки быть дети?
– Конечно, я думаю, если она не остережется. Зачем это вам? Уж не ищете ли вы, с кем бы вам завести детей?
Я объяснил, что ищу, и тогда она воскликнула:
– Господи Боже мой, если б я была на двадцать лет моложе!
Она велела негритянке передать Мэгги, чтобы та пока не уходила.
– Ее можно позвать, когда вам угодно. Хотите ее видеть сейчас же?
– Могу я с ней поговорить?
– Господи Боже мой, разумеется, – сказала хозяйка. – Пойдите проведайте ее – и дело с концом.
– Вы хотите сказать – сейчас?
– Если вы не можете подождать.