вообще не важно, как зовут человека, если путь его вычерчен в пустоте несмываемыми чернилами. Это тётка Сашкина, Янина Генриховна, так говорила. Странная была женщина. С тех пор, как Саша от неё съехал, решив быть самостоятельным, она здорово сдала. Стала жить замкнуто, общалась со своими кошками и радиоприёмником, телевизор не выносила, газет не читала, но всё так же любила порассуждать о жизненном пути и, по некоторым признакам, сёрфила в интернете. Саше очень нравилась эта фраза про путь в пустоте и несмываемые чернила. Она вообще много рассказывала, и в какой-то момент уронила в плодородную почву своего племянника зерно, которое дало неожиданные всходы.
Отголоски того, о чём она вполголоса вещала под чай и честное слово никому не говорить, Саша потом где только не находил. И у Сартра, и у Камю, и даже у Фрая, которого недолюбливал за инфантильность. Тётка говорила об экзистенциальном рубеже. Саша это понимал как этакий перекрёсток миров, такое место, где из этого мира легко соскользнуть в другой, совсем чужой, и где вещи несут иную суть. В глубине души ему очень верилось в это, хотя он каждый раз зубоскалил и спорил, чем вводил тётку в смятение.
— Ты бесишь меня своей упёртостью, Сандро, — говорила Янина, — мне необязательно видеть Париж, чтобы знать о его существовании. Скажи на милость, что невозможного в «Двери в лето» Хайнлайна?
В этом месте Саша поднимал брови и собирался было пошутить про то, «где Хайнлайн и где Париж?», но не успевал.
— Человечество веками пишет о граничности мира и непознаваемом за этими границами. В конце концов, откуда-то лезет в нашу реальность всякая нечисть и куда-то потом девается? А мы всё списываем на то, что не можем померить её линейкой, и поэтому не верим. Милый, будь добр, не клади сахар в чай хотя бы у меня на глазах, это осквернение напитка…
Саша навещал тётку примерно пару раз в месяц, что-то всегда приносил с собой. Как и она когда-то в детстве приносила гостинцы. Теперь он словно чувствовал ответственность. Они пили чай, вкусный, зелёный, китайский, который тётке привозил один из ее учеников. Чай был «реальный», как говорила тётка, и выдерживал пятнадцать заварок. Это внушало уважение.
— Но что там, за этим рубежом? — Саша разливал очередную заварку. — Мы же хотим похожей логики, но иной морали. Будто нам в этой реальности тесно. Никто же не возвращался оттуда.
— Если и возвращался, то никому об этом не рассказывал. — Тётка цедила чай из маленькой пиалы и закрывала глаза от удовольствия. — Подозреваю, там что-то сильно отличное от нашего. Это тебе не мухоморов нажраться и по лесу скакать, не думай, пожалуйста, что я не читала этого вашего Пелевина. Не-е-ет, здесь что-то иное. Мне нравится, как Сартр об этом говорит. «Человек не поддается определению, потому что первоначально ничего собой не представляет. Человеком он становится лишь впоследствии, причем таким человеком, каким он сделает себя сам». Ну а как себя сделать? Уйти и вернуться кем-то другим.
Это было страшно притягательно — думать так о путешествии за этот рубеж. Не так, как у Френка Баума, когда пришла толпа по дороге из жёлтого кирпича и потребовала исполнения заветных желаний, нет, это было очень наивно. Но найти там силу и вернуться другим — было бы круто. Саша закрывал глаза, но воображение буксовало, лезли только картинки из аниме.
Болтать с тёткой Саша любил, жалел её и поэтому заботился. Приходил, спорил, рассказывал новости, общался. Выносил мусор, уходя. Тётка была странная, и забота выходила тоже странная, что удивляться?
Таньке-Эмме это не очень нравилось. В этот раз Саша пообещал, что они наконец снова уедут на выходные поиграть, и опять сбил настрой, вспомнив про тётку. Эмме стоило большого труда отговорить его от очередного спонтанно-заботливого визита. Она вообще часто его отговаривала, ей казалось, что Джек располовинивается, распадается на двух людей, когда собирается к этой экзистенциальной чаеманке. Это было плохо осознаваемое ощущение. Эмма смотрела на Джека, суетливо набирающего тёткин номер, и вся эта пыльца иностранности, нездешности, отчаянности их собственного свободного мира с окраины Парижа 1961 года начинала осыпаться. Джек становился Сашей: с тонкими пальцами, золотушными плечами и горбатым носом, студентом, вечно голодным и кривящим нервные губы в постоянной полуулыбке. Саша ей не нравился, хотя она частенько видела его за уверенным обликом Джека.
Когда они занимались сексом, она закрывала глаза, слышала его дыхание, чувствовала его влажные руки на своих бёдрах, но видела в своём воображении именно Джека, аристократичного высокомерного байстрюка, выгнанного благородными родителями из дома и лишенного наследства и средств к существованию. Джек был сзади, ускорялся, пытаясь поймать убегающего внутрь нее белого кролика. В этот момент её накрывало мокрое и лиловое ощущение распускающегося цветка. Цветок распускался и тут же скручивался в сладко-тянущий узел. Рассмотреть что там дальше не получалось, потому что Джек отваливался, роняя капли на её икры и лодыжки, и когда она падала сама, то видела краем глаза только Сашу.
Вот и сейчас именно Сашенька суетливо натягивал джинсы и одновременно тыкал что-то в мобильнике. То есть совсем не забыл о своём намерении «не навещать» и даже торопился скорее закрепить его вроде бы необязательным звонком. Ему казалось, так правильнее, если он звонит тётке вроде бы случайно и как бы случайно заходит в гости.
Таня смотрела на него и чувствовала досаду и обиду тем местом, которое обычно чувствует другие вещи. Это было странно, но в этот момент она могла бы поклясться, что обижена на Джека именно та «она», всё ещё чуть зудящая и красиво вывернутая плоть между ног. Карман, так и не сумевший удержать торопливо вынутую руку. Вот как она ощущала себя в эту минуту. Её красоту предали, променяли на призрачный долг. Ещё она ощущала тепло на кисти руки от случайного солнечного зайца на покрывале и сквозняк из окна внешней стороной голого бедра.
Оставшись одна, она собиралась неспешно и рассеянно. Что взять — не особо выбирала, поездка — игра, сборы — тоже игра. Положила в рюкзак недочитанного Мисиму, скомкала ветровку. Словно проснувшись, вздрогнула и пошла на кухню делать бутерброды. Резала варёную колбасу и представляла поездку как путешествие, откуда она вернётся другой. Эта боязнь перемен томила её, мелькала то в оранжевой полоске отражённого зеркалом солнца на полу, то в пойманной краем уха мелодии из приёмника, то в отблеске ножа, разрезающего колбасную упругую плоть. Воздуха не хватало, хотелось дышать глубоко, и она задумчиво мастерила из хлеба и колбасы этажерки и дышала. Потом плотно завернула