Все, что наговорил мне Липман, было лишь закуской к нашей субботней трапезе; пока длилась наша беседа, он с гордостью показывал мне по одному свои сокровища — шедевры мировой литературы в кожаных переплетах из коллекции его деда, погибшего в газовой камере в Освенциме.
За обеденным столом Липман своим звучным, как у кантора, баритоном (он обладал роскошным, хорошо натренированным и одновременно приятным голосом, красота которого никого здесь не удивляла) завел песенку, чтобы приветствовать Королеву Шаббата, и все, кроме меня, дружно присоединились к нему. Мотив я смутно помнил, но за тридцать пять лет слова совершенно изгладились из моей памяти. Генри, казалось, испытывал особую симпатию к сыну Липмана, Иегуде: они, ухмыляясь, постоянно перемигивались во время исполнения, как будто их объединяла какая-то смешная история, связанная с этой песенкой и со сложившейся ситуацией, или же их просто веселило мое присутствие за столом. Много лет назад я так же ухмылялся, обмениваясь взглядами с Генри. Дочка Липмана была настолько поражена тем, что я не пою вместе со всеми, что ее отцу пришлось погрозить ей пальцем, чтобы она перестала бормотать себе под нос, а проговаривала слова отчетливо, как и все собравшиеся.
Мое молчание, естественно, было для нее необъяснимой загадкой; но если она недоумевала, как это у Ханока может быть такой брат, сам я недоумевал не меньше ее, стыдясь, что у меня такой брат. Я никак не мог понять, почему с моим братом в одночасье произошли такие перемены и он разрушил свою «генриевость» — все, что составляло самую суть Генри Цукермана. Есть ли что-нибудь исконное, неизбывно еврейское в его породе, или же он сам после операции выработал в себе тягу к эрзацу полноценной жизни? Генри подверг себя тяжелейшей операции, чтобы вернуть потенцию, и в результате, как оперившийся птенец, он вылетает из гнезда и покидает родной дом, чтобы стать евреем в полном смысле этого слова; этот человек вытерпел семичасовую операцию, во время которой ему вскрыли грудную клетку, присоединили его к аппарату «сердце — легкие», чтобы прибор дышал за него; ему вырезали вены из ноги, располосовав нижнюю конечность от бедра до стопы, и вставили отрезки в сердце, чтобы оно работало как надо, и вот, после всего он оказывается в Израиле! Я решительно ничего не понимаю. Все это, как мне кажется, придает новое значение понятию Тин-Пан-Алли[68]. Неужели можно безнаказанно играть на струнах человеческого сердца? Какую цель он преследует, называя себя евреем? Или же он сам скрывается за понятием «еврей»? Он уверяет меня, что здесь он вписался в окружающую среду, здесь он принадлежит своему народу, поскольку стал его неотъемлемой частью, но стоит ли понимать его заявление за итог всей жизни? Нашел ли он наконец способ преодолеть свое прошлое, в котором он прятался, как в коконе? Кто не сходил с ума, соблазненный такой приманкой? Но многие ли решились на этот шаг? Даже Генри не мог, называя план своего побега «Базель», подразумевать Иудею, — он не способен на такие фокусы. А если это так, в какой удивительный список его можно включить? Моисей против египтян, Иуда Маккавей[69]против греков, Бар-Кохба[70]против римлян, и теперь, в нашу эру, Ханок из Иудеи против Генри из Джерси!
И до сих пор никаких угрызений совести, ни слова раскаяния, даже не упомянул о Кэрол и детях! Поразительно! Хотя Генри звонит детям каждое воскресенье и ждет их приезда на Пасху, общаясь со мной, он не подал и знака, что до сих пор испытывает к своей семье чувства, положенные мужу и отцу. Кстати, о моей жизни в Лондоне, моем обновлении, к которому мимоходом проявил интерес даже Шуки Эльчанан, Генри вообще не спрашивал. Он, по всей видимости, полностью отрекся от своей жизни, от нас всех и от всего, что связывало его с тем миром, и я по размышлении пришел к выводу, что к каждому, кто решается на подобный шаг, нужно относиться очень серьезно. Такие люди должны рассматриваться не только как новообращенные — по меньшей мере на краткий период времени они становятся своего рода преступниками и для себя, и для тех, кого оставили за бортом, даже, быть может, для тех, с кем они вступили в новое соглашение, и это истинное преображение нельзя ни сбросить со счетов, ни понять до конца. Прислушиваясь к сильному, хорошо поставленному голосу наставника Генри, который звучал ярче всех в хоре, я думал: «Каким бы запутанным ни был клубок его мотивов, его явно притягивала какая-то мощная идея».
Запели вторую песню, на этот раз мелодия была более лиричная и бередила душу сильнее, чем первая; теперь тон задавала Ронит — она вела в хоре, выделяясь своим страстным сопрано, которое замечательно подходило для исполнения фольклора. Когда Ронит пела в Шаббат, она, казалось, была довольна тем жребием, который выпал на ее долю: глаза ее светились любовью и радостью новой еврейской жизни, свободной от еврейского подобострастия, почтительного отношения ко всем без разбора, дурных предчувствий, ощущения изолированности и чуждости всем остальным, жалости к самой себе, самоиронии, неверия в себя, уныния, шуточек на собственный счет, горечи, нервозности, замкнутости в своем духовном мире, сверхкритического отношения к себе, сверхчувствительности; социальные противоречия и вопросы ассимиляции в тот момент оставались в стороне, — одним словом, она радовалась жизни, в которой отсутствовали все еврейские «ненормальности», те особенности «раздвоения личности», которые намертво впечатались в душу каждого истинного еврея, встречавшегося на моем пути.
Липман благословил вино, произнеся несколько слов на иврите, понятных даже мне, и, отпив, как и все присутствующие, глоток из бокала, я подумал, может ли его поведение быть сознательной уловкой, нарочитой игрой? Что, если это не еще одно проявление той врожденной, определяющей все его поступки наивности, в пользовании которой он всегда выказывал незаурядный талант, а дьявольски хитроумный, циничный ход? Что, если Генри решился выступить за правое дело еврейской нации, не веря ни единому слову своего «наставника»? Неужели он стал таким интересным человеком?
— Что ж, в этом-то вся штука, — произнес Липман тихим, ласковым, нежным голосом, ставя на место свой бокал. Он обращался ко мне. — Вот это оно самое и есть. Все очень просто: такими вещами и определяется суть этой страны. Здесь никто ни перед кем не должен извиняться за то, что носит маленькую шапочку на голове и поет несколько песен вместе со своей семьей и друзьями перед ужином в пятницу вечером. Просто, как апельсин.