42
Немного обучения
Нельзя сказать, что американская кампания Стонборо по сбору средств для голодающих в Австрии проходила успешно. Когда они приехали в декабре 1919 года, Джером опубликовал в New York Times большое заявление, а Гретль в Chicago Tribune назвали австрийской графиней, довольно занятной. Но потом Стонборо обнаружили, что большая часть немецко-американских христиан и евреев, среди которых проводилась кампания, неохотно давали денег бывшим врагам Америки, и Джером, страстно желавший вернуться на родину, впал в первые же дни их пребывания в Нью-Йорке в глубокую депрессию, у него началась паранойя. На каждом шагу он угрожал покончить с собой. Выведенная из себя Гретль поместила его под постоянное наблюдение психиатра. Два месяца сохранялось его невротическое поведение. Только в феврале появились легкие признаки улучшения, но Гретль все еще «очень расстраивало его состояние», она писала Гермине, что «днем он почти нормальный, но ночи все еще ужасны»[257].
Должно быть, именно в Америке Стонборо решили, что их брак исчерпал себя, поэтому в июле 1920 года, когда они вернулись, Гретль поселилась в Пале Шёнбрунн, а Джером снял отдельную квартиру в Пале Эрдёди, его соседом по зданию был Альберт Генри Уошберн, американский посол в Вене. Джерому быстро наскучила Вена, и он нашел себе дорогую квартиру в Париже. Со временем в семье Стонборо накопилось множество тайн. В мемуарах Гермина не объясняет, почему «слегка психованный» шантажист пришел однажды в дом Гретль, угрожая бросить в нее динамит, если она не заплатит ему денег. Впрочем, эта история призвана проиллюстрировать мужество сестры: Гретль сказала вымогателю, что он может бросать свою бомбу, она нисколько не боится.
Джером проводил большую часть времени, покупая в Париже произведения искусства, старший сын Томас учился в Кембридже, а Гретль решила усыновить мальчика в товарищи своему 11-летнему сыну Джи, и в январе 1924 года она поехала в Берлин и вернулась не с одним, а с двумя юношами аристократического происхождения. Отца братьев убили на войне, а мать обеднела и была больна. Йохену и Ведиго фон Застроу было двенадцать и тринадцать лет, и Джи не сразу их принял. Джером был в ярости, когда узнал, что сделала Гретль, и отказывался разговаривать с мальчиками Застроу и вообще признавать их существование почти шесть лет.
Гретль не часто виделась в Вене со старшей сестрой, потому что Гермина, с ее низкой самооценкой, отказывалась слушать чужие советы. Если она когда-либо всерьез и задумывалась выйти замуж и создать семью, теперь она понимала, что, вероятно, поезд ушел. В декабре 1919 года ей было сорок пять, и она лучше чем когда-либо понимала, что ей суждено оставаться старой девой: присматривать за стареющей матерью (которая ее постоянно доводила), поддерживать младших братьев и сестер (которым она немного завидовала), держать Пале открытым для гостей, а Хохрайт — готовым к приезду племянников и племянниц Зальцер, Стонборо и Застроу на длинные летние каникулы. По жизни Гермина была одинока, и это ее ранило. Когда ее братья и сестры недостаточно сильно восхищались ее рисунками, она в ярости рвала их, а позже и вовсе бросила живопись под тем предлогом, что это «бессмысленное и эгоистичное» времяпрепровождение. Чтобы заставить себя выходить из дома и наполнить жизнь смыслом, она нашла работу помощницы хозяйки в школе дневного пребывания для детей, чьи родители погибли на войне. Вскоре она основала собственный Профессиональный институт для мальчиков в бывшей казарме военного госпиталя в Гринциге. За шестнадцать лет она потратила несколько сотен тысяч крон и часто теряла контроль над мальчиками. Но это была работа, отрывающая ее от матери; хотя она не любила работать, она находила утешение и отвлекалась от безрадостной в остальном жизни.
Людвиг, верный своему слову, провел послевоенные годы, работая скромным учителем. Закончив обучение на Кундмангассе, он устроился на летних каникулах 1920 года помощником садовника в Клостернойбургском монастыре, где по ночам спал в сарае для инструментов. В начале сентября он под чужой фамилией пошел устраиваться на работу в Рейхенау, работу ему дали, но когда его личность была раскрыта, он отказался. Пошли слухи, что безумный Людвиг отрекся от семьи. Когда Пауль об этом услышал, он послал младшему брату добродушное письмо с упреками:
Это исключено, правда, совершенно исключено, чтобы кого-то с такой фамилией, чье элегантное прекрасное воспитание видно за тысячу шагов, не узнали. Даже если изменить имя как ultima ratio, ничего не выйдет. Как бы трудно ни казалось, это факт, с которым придется смириться и к которому, как бы жестоко это ни звучало, нужно привыкнуть[258].
Людвиг не ответил, и через три дня Пауль прислал «дополнение»:
Это было неизбежно, что твои корни и семья, членом которой ты являешься, стали достоянием общественности… Я уже говорил об этом в письме. Если не Маутнер [жена бывшего работника Карла Витгенштейна], то лесник, который работал на нас в Хохрайте; или учитель, преподававший на Аллеегассе, или официант в кабаке, некогда прислуживавший в отеле компании в Кладно или в гостинице общины в Мизенбахе, или рабочий фабрики, который трудился у дяди Луиса в Коричанах или Фризахе, или дочка фермера, которая раньше была молочницей в Траухе и узнала тебя, и куча других возможностей. Ты не можешь ни изобразить, ни утаить ничего, не говоря уже о благородном воспитании, едва ли мне нужно тебе это говорить. Именно поэтому будет гораздо разумнее, если ты прямо скажешь, кто ты и что ты. Тогда ты удалишь жало раздутых слухов с самого начала[259].
К тому времени, как Людвиг получил письма брата, в ноябре 1920 года, он снова устроился на работу (под настоящим именем) школьным учителем в крошечной горной деревушке Траттенбах. Он провел там два года, потом недолго преподавал в Хассбахе возле Нойнкирхена, еще два года — в Пухберге-ам-Шнееберге, и, наконец, с ноября 1924 года по апрель 1926 года — в маленькой начальной школе в деревне Оттерталь в Нижней Австрии. Все это время он мало ел и пил и продолжал носить старую армейскую форму почти не снимая. «И об одежде зачем вам заботиться?»— спрашивает Толстой в «Евангелии». «Не заботьтесь, и не хлопочите, не говорите, что надо подумать о том, что будем есть и чем оденемся»[260]. Зная, что с братьями и сестрами в Вене ссоры неминуемы, Людвиг старался держаться от них подальше.
А я вам говорю, что стоит суда всякий, кто рассердится на брата своего. И еще больше виноват тот, кто скажет бранное слово брату своему… Так вот первая заповедь: не сердитесь, не бранитесь; а побранились — помиритесь и делайте так, чтобы ни один человек не имел бы на вас обиды[261].