С переездом в дом Шухардиной кончается детство Ахматовой, и начинается отрочество, «взрослое детство», по чудесному выражению нелюбимого ею классика. Внутренне это выразилось в зоркой наблюдательности, которая сменяет фрагментарную импрессионистическую впечатлительность её позднего младенчества. Вместо «пёстрых лошадок», «заколок в виде лиры», «великолепных парусных судов» и «дыма от допотопного паровозика», вырастающих в символические эмблемы целых прожитых месяцев, ахматовская память запечатлела быт царскосельского особняка на углу Широкой и Безымянного, как документальную хронику, мастерски снятую каким-то начинающим виртуозом тогдашнего синема:
Этому дому было сто лет в 90-х годах XIX века, и он принадлежал купеческой вдове Евдокии Ивановне Шухардиной. Он стоял на углу Широкой улицы и Безымянного переулка. Старики говорили, что в этом доме «до чугунки», то есть до 1838 года, находился заезжий двор или трактир. Расположение комнат подтверждает это. Дом деревянный, тёмно-зеленый, с неполным вторым этажом (вроде мезонина). В полуподвале мелочная лавочка с резким звонком в двери и незабываемым запахом этого рода заведений. С другой стороны (на Безымянном), тоже в полуподвале, мастерская сапожника, на вывеске – сапог и надпись: «Сапожник Б. Неволин». Летом в низком открытом окне был виден сам сапожник Б. Неволин за работой. Он в зелёном переднике, с мертвенно-бледным, отёкшим лицом запойного пьяницы. Из окна несётся зловещая сапожная вонь. Всё это могло бы быть превосходным кадром современной кинокартины. Перед домом по Широкой растут прямые складные дубы средних лет; вероятно, они и сейчас живы; изгороди из кустов кротегуса.
Мимо дома примерно каждые полчаса проносится к вокзалу и от вокзала целая процессия экипажей. Там всё: придворные кареты, рысаки богачей, полицмейстер барон Врангель – стоя в санях или пролетке и держащийся за пояс кучера, флигель-адъютантская тройка, просто тройка (почтовая), царскосельские извозчики на «браковках». Автомобилей ещё не было.
По Безымянному переулку ездили только гвардейские солдаты (кирасиры и гусары) за мукой в свои провиантские магазины, которые находились тут же, поблизости, но уже за городом. Переулок этот бывал занесён зимой глубоким, чистым, не городским снегом, а летом пышно зарастал сорняками – репейниками, из которых я в раннем детстве лепила корзиночки, роскошной крапивой и великолепными лопухами…
Что же касается внешних примет взросления, то они выразились в быстром превращении открытого, активного и радостного существования, соединяющего всех маленьких детей в едином ангельском и неземном обличье, в бытие пробудившейся индивидуальности, весьма непростой, замкнутой и меланхоличной. Ахматова была крайне мечтательным ребёнком и, как это часто бывает с людьми, которым доступна избыточная интенсивность жизни внутренней, – не только не нуждалась в общении с окружающими, но и часто избегала этого общения, как отвлекающей и раздражающей помехи:
А я росла в узорной тишине,В прохладной детской молодого века.И не был мил мне голос человека,А голос ветра был понятен мне…[110]
Самой с собой ей было куда интереснее; послушная фантазия творила из окружающих её людей и вещей удобную для неё реальность, похожую на тот заветный остров, в который обращалась опустевшая бумажная фабрика разорившегося отца для юного героя любимого ею романа Альфонса Доде:
Фабрика была для меня уже не фабрикой: она была моим пустынным – абсолютно пустынным! – островом; бассейны исполняли роль океана, сад был девственным лесом. В платанах жило множество кузнечиков, и они тоже принимали участие в представлении, сами того не подозревая[111].
Впрочем, в отличие от «птишоза» Доде, фантазия юной Ахматовой, по всей вероятности, питалась в это время не столько почерпнутыми из книг образами и положениями, сколько самодеятельными сюжетами, извлекаемыми из собственных недр. История её читательского дебюта достаточно неопределённа: