противопоставляемые эстетизации, понимаемой как измена правдивости и естественности. Для Бунина, напротив, нет ничего некрасивого – весь вещный мир эстетичен, ибо он есть произведение высшего Творца, то есть прообраз всякого искусства.
С русскими символистами роднит Бунина еще и мотив русской азиатчины (Блок, Белый), поэтизация древней Руси, культ прошлого и утраченного рая, неприязнь к современной цивилизации с ее техникой, позитивизмом и рационализмом, а главное, неприязнь к новому человеку «массового общества», без корней, без религии и культуры, к этому «грядущему хаму» (Мережковский), к этим «грядущим гуннам» (Брюсов), к «пришлецам» (Блок), несущим с собой предвестие апокалипсического ужаса279. Но Бунину была совершенно чужда славянофильская вера символистов в великую «миссию России», как и «сусальные» картинки древней Руси, псевдофольклорные штампы, столь модные в России в начале века (жар-птица, баба-яга, конек-горбунок, Перун, Ярь и т. д.), и искусные языковые стилизации Ремизова, которые Бунин считал мертворожденными подделками под старорусский язык. Сам он искал вдохновение в подлинном фольклоре («Два голоса», «Святогор», «Мачеха», «Князь Всеслав», «Мне вечор», «Невеста», «Отрава» и т. д., а также поэма «Листопад» – само название поэмы это древнерусское наименование месяца ноября, а его прекрасный стих «Святой Прокопий» весь написан древнеславянским языком).
Как и у Бунина, у многих символистов отвращение к современной цивилизации соединяется с культом природы и с мета-историческим ощущением времени. «Есть как бы два времени, два пространства, – писал Блок, – одно – историческое, календарное, другое – неисчислимое, музыкальное <…>, во втором живем лишь тогда, когда чувствуем свою близость к природе».
Мироощущение Бунина, при всей его ностальгии по утраченному раю и тяге к классическому идеалу гармонии, благородной ясности и простоте – это всё же мироощущение нового человека разорванной и трагической эпохи. У Бунина мы находим постоянное ощущение катастрофичности бытия, непрочности существования и беззащитности человека. Чувство неустранимого одиночества (некоммуникабильность), столь близкое всем модернистам, результат, с одной стороны, усложнившейся психики, а с другой – дегуманизации форм жизни, пронизывает и всё творчество Бунина. Чувство неизбежности одиночества даже переходит в сладкое и печальное упоение им:
Я один и ныне – как всегда <…>
И есть отрада сладкая в сознанье,
Что я один в безмолвном созерцанье <…>
(М. I. 151)
И для Бунина, так же как и для многих модернистов, мир – непонятен, нем, враждебен человеку, отделившемуся от природного бытия, и замкнут в себе. «Жизнь, как могила в поле, молчалива» (М. 1.174).
Бунину близко даже богоборчество модернистов. Каин у него
Страхом Смерти объятый,
Всё же первый в лицо ей взглянул.
Жадно ищущий Бога,
Первый бросил проклятье ему.
(М. I. 285)
Бог у Бунина – это часто Бог жестокий, безжалостный, грозный и всегда непонятный человеку «немой Бог».
Воистину зловещи и жестоки
Твои дела, Творец!
(М. I. 285)
Или:
Но что есть Бог? Кто он, несметный днями?
Он страшен мне.
Он слишком величав
И слишком необъятен.
(М. I. 499)
И даже обывателям маленького русского городка он приписывает такое же понимание Бога: «Бог всегда казался им жестоким и карающим, требующим вечных покаянных слез и вздохов» (Пг. II. 186).
Но отрицание конфессионального понятия Бога не ведет у Бунина к утопии богостроения и жизнестроения, как у модернистов. Теологические теории модернистов ненавистны Бунину, как, впрочем, и всякие теории вообще. Ему противна логика, он предпочитает противоречия. Для Бунина только узкий догматик никогда не впадает в противоречие, ибо следует не извилистой линии жизни, а прямой линии своего измышления. Для Бунина всякая концепция вообще – нонсенс, он зачарован потоком жизни в его непосредственном движении и алогизме. Он признает лишь чистое и непосредственное прикосновение к вещам, вне всяких рациональных схем. Он вместе с Гуссерлем мог бы воскликнуть: «Zu den Sachen selbst!»280 («К самим предметам!»). Поэтому ему неприятен сухой блеск прозы Белого, лишенной плоти, и даже интеллектуальная напряженность Достоевского, на его взгляд слишком абстрактного, надуманного и неправдоподобного (мир Достоевского, где идеи стали предметом художественного изображения, неприемлем для Бунина).
Столь же чужды Бунину и попытки заменить жизнь «второй природой», творимой искусством. Мечты Ницше и Вагнера о новом человеке, как «художнике жизни» для Бунина нелепы. Здесь коренное различие в понимании искусства между Буниным и модернистами. «Жизнетворчество» футуристов, их «абсолютное своеволие», свобода от формы (Хлебников: «Азм есть Бог», «Сами законы творим, лепим глину поступков») и подмена символистами реального мира творческой мечтой (Сологуб: «Я – Бог таинственного мира, весь мир – в одних моих мечтах», Блок: «Мой собственный волшебный мир стал ареной моих личных действий, моим «анатомическим театром» или балаганом, где сам я играю роль наряду с моими изумительными куклами <…>, я не различаю жизни, сна и смерти, этого мира и иных. Иначе говоря, я уже сделал собственную жизнь искусством»281), – одинаково неприемлемы для Бунина, который слишком серьезно страдал от рабства у законов мира, чтобы с легкостью искать спасения от них в игре. Он слишком серьезно относился и к жизни, и к искусству282. Искусство было для него лишь частицей жизни. Иногда малозначительной – и в эти минуты он жалел о том, что не жил в полную силу, а отнимал у жизни время на такое иллюзорное занятие как писание («Две трети всех сил своей жизни я убил на этот будто бы необходимый для меня труд»283. «Как смешно преувеличивают люди, принадлежащие к крохотному литературному мирку, – скажет он еще, – его значение для той обыденной жизни, которой живет огромный человеческий мир, справедливо знающий только Библию, Коран, Веды!» (М. V. 327)). Но в другие моменты, когда лишь в искусстве (творческой памяти) он видел спасение жизни от тлена и забвения, он, напротив, сожалел, что «не положил всю свою жизнь "на костер труда", а отдал ее дьяволу жизненного соблазна»284.
«Писать» и «жить» для него, таким образом, были то синонимами, то антонимами, но никогда жизнь не подчинялась фантазии. Модернистская самодостаточность искусства и своеволие были чужды Бунину.
И никак нельзя согласиться с утверждением Ричардса о том, что в иерархии ценностей у Бунина искусство занимает высшее место и что в искусстве Бунин якобы нашел сверхличный смысл жизни285. Именно в его далеко не «модернистском» взгляде на искусство надо видеть исходную причину той часто очень острой полемики, которую Бунин вел с модернистами.
Впервые в полный голос свое несогласие Бунин выразил в