своего родителя не только внешними чертами, но и характером, и запросами, что при отсутствии у Шубина капиталов, хоть сколько-то сопоставимых с капиталами Макара Ильича в его лучшие годы, было, можно сказать, невыносимо.
И вот теперь, с каждой минутой лицо Авдотьи Макаровны становилось всё кислее и кислее, в глазах явственно читалось: «Ну удружил, муженек! Берегись!» – и Шубин в который раз недобрым словом помянул свой язык и обещание, которое он зачем-то дал супруге. «Это понятно, что они одаривать будут, – рассуждал про себя Шубин, оценивающе глядя на крутящегося за прилавком Усатого. – В телеграмме прямо так и сказано. А раз миллионщики – так и одаривать будут солидно. А кого одаривать в городе в первую очередь, как не меня, я ведь в городе первое лицо? – логика Шубина была нехитрой, поскольку сам он весь был нехитрый и за шестнадцать лет службы привык, что необходимое доставалось ему по первому намёку. – Однако ж чего они тянут? К чему этот карнавал? Ну, быть может, не хотят лишней ажитации, – соображал городничий. – Ведь никто кроме меня да Генриха с Никифором пока не знает… – Трофим Афанасьич оглядел зал, и натура руководителя в нём на какое-то время перевесила натуру семьянина. Шубин улыбнулся неведению публики и восхитился: – А ведь и полный зал! И все пришли посмотреть именно спектакль, вкусить плоды искусства. И молодой, и старый, и богатый, и бедный. Молодец Генрих! Немецкая рука! На таких, как он и держится наш порядок, – Шубин бросил короткий благодарный взгляд на сидящего по соседству фон Дерксена. – Да, кстати, и господа эти… Оборниковы, или как их там, судя по всему, яростные любители искусства, так, стало быть, нужно показать всем своим видом заинтересованность и понимание. – Шубин закряхтел, принимая в кресле позу, менее вальяжную. Супруга проводила его тяжелым взглядом.
Никифор же, шубинский секретарь, оглядывал зал отнюдь не с чувством восхищения. Тревога сквозила в его взгляде, поскольку он прекрасно знал, что каждый в этом зале, за небольшим, быть может, исключением, пришел поглазеть именно на миллионщиков. И вина Никифора в этом была неоспоримая. Никифор немножко корил себя за длинный язык. «Хотя в случае чего можно попытаться спихнуть на Дерксена», – внутренне рассуждал он и успокаивался.
Никифор тоже наобещал своей жене златых гор и та, напудренная так обильно, что, казалось, ее перед спектаклем обваляли в муке, сидела как на ежах, часто тыкала супруга локтем в бок и делала ему глаза. Она хотела новенькую коляску, пару рысаков, шубу из горностая и флигелёк к дому, потому как «подобает». Никифор со своего сиденья улыбался супруге в ответ. Он последние дни, как прознал о миллионщиках, только и делал что загадочно улыбался да прищелкивал жене грязноватыми своими пальцами. Погоди, мол, Лизавета, настанет время. От радости его прямо-таки распирало. Никифор находился в сладостной экзальтации, не мог толком сообразить, чего ему нужно от прибывших в Чумщск богатеев, однако предвкушал что-то для себя важное в их появлении, какие-то новые возможности и горизонты. Он не мог спать, а если и забывался, то видел совершеннейшую ерунду: каких-то бесконечных свиней с чесночными головами. Никифор поначалу пытался сообразить при чем здесь свиньи, а потом решил, что это непременно к чему-то хорошему.
Накануне Никифор, соблазнившись выспевшим медком, полез в соседский огород, где стояли ульи и был безжалостно покусан озверевшими от секретарской наглости пчелами. Нос, верхняя губа и правая бровь у него распухли, а язык стал непослушным и ворочался во рту будто кусок сыромятной кожи. И вот теперь Никифор сидел, кое-как следя за представлением и глупо улыбался своим изменившимся лицом, да еще опасливо иногда поглядывал на собравшуюся публику, которая всё знала об Ободняковых – несомненно, по его, Никифора, вине.
Меж тем, настала пора появиться на сцене и Крашеному. Он предстал перед изумленной публикой, не сразу признавшей артиста, в образе молодой прекрасной барышни по имени Лусьен. Та возвращалась домой со службы – а была она служанкою в доме богатого барона Петера фон Ольметцингера, молодого наследника недавно почившего графа Оливера Ольметцингерского. В руках у Лусьен была корзинка, полная овощей и зелени. Путь она намеренно держала мимо аптеки Алоиза. Дело в том, что Лусьен и Алоиз питали друг к другу взаимные нежные чувства, в чем не преминули признаться аудитории в доверительном диалоге. Под конец беседы распаленный любовью Алоиз разоткровенничался и возвестил залу в рифмованной форме:
– С тех самых пор, когда прехитрый змей
В саду тенистом рек Жене: «Отведай!»
И оба ели, заповедь презрев,
И восскорбел Господь. И в скорби этой
Изгнал неверных чад из райских мест,
И двери затворил, воскликнув: «Крест
Ваш будет в том, что весь ваш век, до смерти –
Всё будет боль, хвороба, жар и дрожь,
Ты суть – земля и в землю отойдешь!» -
Так есть от века, рай закрыт. Под твердью
Небесной человече от пелен
Младенческих до дряхлости пленен
Мученьем разрушенья, и к тому же
Ему желанье жгучее дано –
Отведать счастья сладкое вино
Но счастье – миг. Блеснет и гаснет тут же.
И так все дни – пусть нищий ты, пусть царь
Боль – вечный спутник всякому живому
От боли войны все и распри. Божья тварь
Всё дальше от отеческого дома,
Что есть – Эдем. И вход зарос вьюном.
Спит херувим. Лишь меч горит огнём.
Однако Бог не звался бы Любовь,
Коль изменил Его презревшим чадам
Сама природа – плоть Его и кровь,
Его великий замысел в началах
Тех четырех, что образуют мир –
В них растворен Великий Эликсир,
Чью только каплю выпьешь и навек
Забудешь, что такое гнет болезней,
С сиим напитком каждый человек
Быть счастлив может на земле прелестной
И прекратятся распри и вражда.
И рай отверзнется. И все войдем туда.
Но как извлечь напиток? Честным быть
Любить веществ смешенье и к тому же
Любить зверей и всех людей любить.
Тогда тебе открыты рая кущи.
Святой Сульфура и Меркурия союз
Избавит нас от цепких хвори уз!
Я близок! Близок!..
– возгласил Алоиз.
И если прекрасный Алоиз был близок к созданию волшебного камня, то смотритель училищ и изящных искусств Чумщска Генрих фон Дерксен близок был к обыкновенному человеческому отчаянию. Кресло по его левую руку по-прежнему пустовало. Смотреть на это было невыносимо, но фон Дерксен всё равно поглядывал, изнывал, томился и думал, думал, думал. «Отчего она так капризна, – спрашивал себя Дерксен, втягивая огромными ноздрями вонючий воздух, – что готова поступиться великолепным случаем выйти в свет в новом