свивать меленькие фигурки вроде кукол, какими на улице торгуют с лотков? Зачем из всего выбирать именно это – деталь?
Вот я здесь как змея сбрасываю кожу, а ведь про меня только и скажут, что «Бернард поехал деньков на десять в Рим». Я брожу взад-вперед по этой террасе, один, сам не знаю зачем. Но вот что интересно: точки и черточки, пока я брожу, втекают в длинную линию, вещи расстаются с тем обликом, который был у них, когда я поднимался по этим ступеням! Красный цветочный горшок стал красноватой чертой в рыже-зеленых волнах. Мир стронулся, покатился мимо меня, как катится изгородь, когда двинулся поезд, как уходят морские волны, когда плывет корабль. И сам я двинулся, я включен в последовательность вещей, когда одна ведет за собой другую, и уже кажется неизбежным, что сейчас вынырнет дерево, за ним вышагнет телеграфный столб, а после сверкнет знакомый пробел в этой изгороди. И пока я иду, окруженный, включенный, участвующий, привычные фразы вскипают, пузырятся, и мне их хочется высвободить из люка в моей голове, и я направляю стопы к этому человеку, затылок которого кажется мне знакомым. Мы вместе учились. Мы непременно увидимся. Вместе пообедаем. Поболтаем. Но – минуточку! Надо подождать, минуточку одну подождать.
Этими минуточками побега, ускользания от себя не следует пренебрегать. Слишком редко они выпадают. Становится возможным Таити. Облокачиваясь на парапет, я далеко-далеко вижу пустынные волны. Вспыхивает плавник. Это голое зрительное впечатление не рождено никакими пластами разума, оно просто-напросто возникает, когда видишь на горизонте дельфиний плавник. Но эти зрительные впечатления часто прямо ведут нас к мыслям, которые когда-нибудь мы в себе откопаем и заманим в слова. Под буквой П я, стало быть, отмечаю: «Плавник на пустынных волнах». Я ведь непрестанно кое-что отмечаю в уме, на полях для какого-то окончательного суждения, вот и сейчас делаю заготовки впрок, на зимний далекий вечер.
А теперь пойду куда-нибудь пообедать, подниму бокал, буду смотреть сквозь вино еще отвлеченнее, чем всегда, и когда в ресторан войдет хорошенькая женщина, пойдет между столиков, я про себя скажу: «Смотри, как она идет среди пустынных волн». Решительно нелепое замечание, но для меня оно важное, сизое, и в нем пагубный призвук обрушенных слов и волн, спешащих разбиться.
Так что, Бернард (я тебя зову, неизменный участник моих затей), начнем-ка мы с тобой новую главу, понаблюдаем, как рождается эта новая, эта неведомая, странная, никак еще не названная и пугающая страница – новая капля, которая сейчас скопилась. Ларпент, вот как этого человека зовут.
– В этот жаркий вечер, – Сьюзен говорила, – я гуляю с сыном по саду, на лугу, и ничего мне больше не нужно. У калитки проржавели петли; он легко приподнимает ее и распахивает. Детские страсти-мордасти, мои слезы в саду, когда Джинни поцеловала Луиса, – муки в сосной провонявших классных, тоска на чужбине, где мулы цокали остренькими копытцами и у колодца итальянки трещали, в шалях, с влепленными в прическу гвозди`ками, – все теперь окупилось надежностью, собственностью, покоем. У меня были мирные, плодотворные годы. Все, что я вижу, – мое. Я посадила и вырастила эти вязы. Я создала пруды, где серебристый карась прячется под широколистыми лилиями. Я накрывала сетью клубничные грядки и грядки салата, груши и сливы зашивала в белую марлю, чтоб упасти от пчел. Я видела, как мои дочери и сыновья, которых я тоже, как фрукты, кутала сетью в кроватках, как они прорывали ячейки, и вот теперь ходят со мной, выше меня, и бросают тень на траву.
Я здесь огорожена, вкопана, как мои вязы. Я говорю: «Мой сын», я говорю: «Моя дочь», и даже уж москательщик, когда мы подкатываем к его лавке, с почтением поднимает глаза от гвоздей, краски, проволочных мотков на наш захудалый автомобильчик, заваленный сачками, крикетными щитками и пчелиными ульями. Мы вешаем над часами омелу в Сочельник, взвешиваем нашу черную смородину и грибы, пересчитываем банки с вареньем и год за годом вытягиваемся у дверного косяка в гостиной: измеряем свой рост. А еще я плету похоронные венки из белых гвоздик, вплетаю в них серебристый ковыль, прикрепляю записочку в знак печали по умершему пастуху, в знак соболезнования вдове покойного возчика; я сижу у постели отходящих женщин, они мне вышептывают свои последние страхи, тискают мою руку; я посещаю жилища, непереносимые для того, кто родился не там, где я, не узнал с ранних лет, что такое скотный двор и навозная куча, не видывал, как из-под ног прыскают куры, как мать живет в одной клетушке с двумя подрастающими детьми. Я видела, как окна плачут от чада, и ям выгребных я нанюхалась.
А теперь стою с ножницами среди штокроз и спрашиваю – откуда надвинется тень? Какой удар развяжет столь усердно собранную, столь неослабно сдерживаемую мою жизнь? Но иной раз так надоест простое счастье, и наливающиеся груши, и дети, вечно разбрасывающие по дому ружья, весла, книжки, завоеванные в награду, и прочие прелести. И не знаешь, куда деваться от самой себя. От своего прилежания и проворства и бессовестных повадок мамаши, под защитным, ревнивым взглядом собирающей за длинным столом своих родных деток, только своих родных.
Вот когда весна приходит, холодная, ливневая, с внезапными желтыми крокусами, – я разглядываю мясо под синим навесом, щупаю тяжелые серебряные мешки чая, изюма, а сама вспоминаю, как солнце вставало, и ласточки крыльями стригли траву, и Бернард сочинял фразы, и мы были маленькие, и над нами дрожала листва, многослойная, легкая, и разбивала небесную синь, и отряхивала брызги света на тощие корни бука, на которых я сидела и плакала. Вспорхнул лесной голубь. Я вскочила и побежала за фразами, а они поднимались, как стропы воздушного шара, выше, выше, с ветки на ветку, они меня покидали, они мне не давались. И тогда, как треснутая чашка, разбивается покой моего утра, и, опуская на пол мешок с мукой, я думаю: жизнь замкнула меня, стоит, как стекло вокруг того пленного тростника.
Я держу ножницы, срезаю штокрозы, неужели это я, та самая, что была в Элведоне, ступала по скользким чернильным орешкам и видела, как леди писала, как дворники мели метлами двор. Мы бежали сломя голову, боялись – застрелят, распнут гвоздями, как горностаев, на двери конюшни. А теперь я взвешиваю, теперь закатываю консервы. Вечером я сижу в кресле, тянусь рукой к своему шитью; и слышу, как храпит мой муж; и вскидываю глаза на свет фар, слепя прокатывающий по окну, и чувствую: волны жизни опадают и рушатся вокруг меня, а я пустила корни;