все умирают. Но это моя мать. Я безумно люблю ее. Я знаю, что она вот-вот умрет. Я бы все для нее сделала, но я ничего не могу. А вы можете. Вы — можете!
— Но что же я могу? — грустно спросил Каменский. — Боюсь, и не в моих силах ей помочь.
— Нет, вы можете! — вскричала женщина. — Вы — можете! Только вы способны исполнить последнее ее желание. Знаете, она всю жизнь безумно любила музыку. Никто так не любил музыку, как она. И она хочет услышать Ее. Сейчас! Перед смертью. Понимаете, даже сейчас, когда все, все умирают от голода, она думает не о еде, а о музыке! Прошу вас, помогите ей! Пожалуйста! Вы единственный из пианистов во всем городе, к кому я могу обратиться с этой просьбой. Все остальные уехали.
— Идти далеко? — спросил Каменский.
— Нет, нет, тут, на пересечении Литейного. Пойдемте! Пожалуйста! Она может умереть в любую минуту, так и не услышав Музыки!
«Огромный дом казался вымершим, — вспоминал потом Каменский, — почти все стекла в окнах были выбиты и заменены фанерой. Двор представлял собой казавшуюся непреодолимой преграду из снеговых гор, ледяных глыб и сваленных нечистот. К счастью, пробираться сквозь эти дебри не пришлось. Тогда же, при входе во двор с правой стороны от ворот, оказалась узкая, по-видимому, недавно прорубленная дверь, почти щель. Две ступеньки вниз, восемь вверх — и мы вышли на парадную лестницу. Стали подыматься. Прошли мимо дверей, крест-накрест заколоченных досками. Квартиры эвакуированных. Поднимались долго. С трудом преодолевали этажи. Наконец остановились. Она открыла дверь своим ключом. Побежала куда-то вперед в непроглядную тьму. Появилась в конце длиннейшего коридора, держа высоко над головой зажженную лучину».
В комнату, куда ввели пианиста, фанера была вставлена только в одну половину окна.
— Мамочка! — воскликнула женщина. — Я привела Александра Даниловича! Он пришел! Он согласился!
Раздался стон из полутьмы. Каменский старался не смотреть в ту сторону.
— А где же рояль? — непонимающе спросил он.
— Тут! Тут он! Вот!
Начались суетливые сбрасывания подушек, ватных одеял, которыми был заброшен рояль. Поверх всего еще и ковер на нем лежал.
— Да это же «Блютнер»! — воскликнул Каменский. — Хороший у вас рояль. Только принесите, пожалуйста, стул, табурет у вас больно уж расшатан. А на этом рояле играть — одно удовольствие! Теперь нечасто такое чудо встретишь!
Прозвучал Бах, Лист, Лунная соната, все три части ее.
«И я услышал глубокий, точно освобождающийся от непосильной тяжести вздох, и тот бескрасочный, уже почти призрачный голос прошептал ясно и даже как-то восторженно: „Какое счастье!“ И через секунду опять, но уже тише и точно выдохнул: „счастье“».
Каменский хотел уйти, но встретил умоляющий взгляд дочери — пожалуйста, сыграйте еще!
«Я сыграл „Печальные птицы“ Равеля и „Лунный свет“ Дебюсси. Тишина в комнате стала какой-то особенной (или мне так показалось?), и я сыграл Интермеццо Брамса, таинственную, со сказкой, убаюкивающую колыбельную. Потом опустил крышку и встал. Все. Молодая женщина поднялась с низкого ложа, на котором покоилась ее мать и, прежде чем я мог помешать этому, поклонилась мне до самой земли.
„Нет слов, — прошептала она. — Нет слов, чтобы выразить вам благодарность. Мама уснула… Счастливая. С улыбкой“».