Бывают и просветления, например когда мы слышим Буковски-моралиста. Мы понимаем, что он и впрямь дитя тридцатых, Великой депрессии: прилежный, плодовитый литературный трудяга, и ему представляется, что молодежь шестидесятых по большей части избалованна, ленива, слаба, потакает своим капризам. Человеку из «рабочего класса» проблемы мягкотелых деток среднего сословия с богатенькими родителями не казались подлинными. Как и Генри Миллеру, считавшему, что после радикальных духовных анархистов-гностиков древности хиппи просто «туалетная бумага», Буковски хочется мира и любви, но, кроме того, ему подавай жесткость[28]. Невзирая на все заявления о собственной аполитичности, он был изумительно ядовитым, языкастым и непочтительным критиком общества и частенько поносил фальшь, банальность и абсурдность американской жизни.
У Буковски множество голосов, и в этой книге мы видим, как естествен для него театр: он актер, лицедей, копирующий чужие голоса и сознающий, сколько подспудной угрозы и юмора можно донести одной-единственной репликой. Уже само его интервью отражает ту нелепость, против которой он ведет партизанскую войну своим смехом, похотью, энергией и безумием. Он выворачивает форму интервью наизнанку в «Шекспир такого никогда не делал», взрываясь оргией «ответов»: «Нет. Да. Нет. Нет. Мне нравятся Томас Карлейль, „Мадам Баттерфляй“ и апельсиновый сок с давлеными корками. Мне нравятся красные радиоприемники, автомойки, мятые сигаретные пачки и Карсон Маккаллерс. Нет. НЕТ! Нет. Да, конечно». Вопросы и ответы, ответы и вопросы, вопросы и ответы: Хемингуэево «nada»[29].
И в беседе с Барбе Шрёдером[30], заканчивая рифф о невыносимой обыденности жизненного «улиточьего шага: с восьми до пяти, Джонни Карсон[31], с днем рождения, Рождество, Новый год — для меня это самая мерзкая мерзость», он вдруг не выдерживает: «А теперь я вот посиживаю, винцо попиваю и говорю о себе потому, что вы, ребята, задаете мне вопросы, а вовсе не потому, что я вам отвечаю, ясно?» Чарльз Айвз сочинил весьма запоминающуюся композицию под названием «Неотвеченный вопрос», где соло трубы ведет некую вопрошающую тему против спокойного, безразличного гимнического фона струнных безмолвной вселенной. Буковски нужна правда, а правда не рождается из вопросов и ответов. Правда — за пределами противоположностей, за тьмой и светом. Она бьет из крови, возникает из верно и ровно проложенной строки, словно обструганной хорошим столяром; правда — яростно простая и прямая линия.
Вообще-то, Буковски отнюдь не «нигилист». Он скорее стремится к некой дзенской отстраненности. В батальных сценах с женщинами, к примеру, в этих ужасающе памятных накаленных диалогах он зачастую остается нем, безмолвен. Не потому, что ему не хочется говорить, но потому, что нечего тут сказать, да и слов не хватит. Что есть Буковски, как не гностик: предельный Изгой, одиночка, закинутый в космическую ошибку этого мира, чужой. «Швырнуло в этот мир нас»[32], — пел Джим Моррисон, и Буковски тоже чувствовал себя так, точно его швырнуло в бездушную Америку. Машина не ломается, однако сердце можно поддержать лишь одиночеством, сексом и любовью, поэзией, вином, музыкой, смехом, самим сердцем. Генри Миллер писал о мудрости сердца, и Буковски тоже ищет путей в темное сердце бессознательного знания, к темным богам Д. Г. Лоренса. Он — подземное животное, что стремится освободить душу, удушенную нашим техническим, «христианским», управляемым по часам и очень деловым американским обществом. Некоторые читатели удивятся, обнаружив, что Старый Козел на самом деле был человеком ранимым и слишком робел заниматься любовью днем. «Во мне много от пуританина», — говорит он в интервью «Грейпвайн».
Неспособность американского литературного бомонда понять Буковски во многом происходит именно от нежелания раскапывать его темные глубинные корни, из незнания его подлинного происхождения. Он же ведет свой род непосредственно от немецкой романтически-экспрессионистской традиции, от долгой череды поэтов безумных и dämonisch[33] — Гёльдерлина, Клейста, Ницше, Тракля, Кафки, Гессе, Рильке: все они двигались по кромке здравого рассудка, страдали темными ночами души. Интересно, что немецкие кинорежиссеры Райнер Вернер Фассбиндер и Вернер Херцог впервые оказали воздействие на Соединенные Штаты в семидесятых, примерно в то же время, когда начался прорыв у Буковски. Немецкие художники изучали мучимую, изолированную, отчужденную личность, неспособную на связь с другими людьми. Они изображали крайние, сюрреалистичные эмоциональные состояния отчаяния, насилия и сексуального единоборства (так изумительно отраженные Робертом Крамбом[34] в его иллюстрациях к текстам Буковски). Неудивительно, что одним из любимейших фильмов Буковски был «Голова-ластик» — угрюмый экспрессионистский шедевр Дэвида Линча. Буковски такой же дерзкий «экзистенциалист», как Сэмюэл Беккет, но, кроме того, он происходит из этой немецкой традиции жестокой, изматывающей, грубой, непосредственно переданной эмоции. Совершенно логично, что европейцы сразу же им прониклись.
Буковски исследовал тьму и безумие, но для него эти исследования были частью упорной борьбы за трансценденцию. То была «война все время»[35], прорыв к подлинной человеческой самости, но случались и мгновения покоя, минуты равновесия. В этой книге повсюду проступает истинный американский оригинал: сидит у себя в комнате, по радио играет Сибелиус, а он наливает себе первый стакан вина и ждет прихода, ждет славы, ждет строки. В позднем своем стихотворении, озаглавленном «Никто кроме тебя», Буковски писал:
никто не спасет тебя кроме тебя а спасать тебя стоит. в этой войне победить нелегко но если за что и сражаться то вот за это. подумай. подумай о спасении своего я сего духовного я. твоего нутряного я. твоего волшебного певучего я и твоего прекрасного я. спасай. сам не будь как мертвые духом держи свое я в тонусе юмором и милосердием и в конце концов если нужно ставь на кон жизнь пока сражаешься, к черту трудности, к черту цену. только ты сам можешь спасти свое я[36].
На этих страницах вы найдете много волшебного певучего «я».