И вот в этот самый «Рай» вступил Костаки. Поглядеть и прицениться. Был страшно смущен, что ему ничего не предлагают купить. Он сказал, что «Рай» не имеет коммерческой стоимости. Тогда никому в голову не приходило, что инсталляции можно разбирать и собирать, перевозить их в другую географию. Этот «Рай», как и коллекция Костаки, существовал только в России, поскольку был невывозим, и поскольку невывозим, потому и бесценен. Мы тогда не знали, что это были жуткие годы для самого Костаки. До советских органов дошло наконец, что коллекция бывшего шофера греческого посольства — уникальна. КГБ пытался эту коллекцию прикарманить разными способами. Как сейчас выясняется из разных мемуаров, из его квартиры, под предлогом заурядного грабежа, выносили ценные работы — явно по совету специалистов-искусствоведов. Выясняется удивительная картина близости совершенно разных кругов советского общества — сверху донизу — друг к другу. Костаки удалось уехать (большую часть коллекции он отдал советским органам) благодаря своим личным связям с одним из крупных министров советского правительства. «А вам я с отъездом постараюсь помочь, — сказал он Костаки, — благо, мы с Андроповым росли вместе, во дворе футбол гоняли». Так оставшаяся часть коллекции Костаки досталась в конце концов Государственному музею современного искусства в Салониках. Сам Костаки поселился в Греции и рисовал мрачноватые пейзажи. Когда его спрашивали, почему у него на картинах сплошные кладбища, он отвечал: «Это моя тема — кладбище русского авангарда. Что же я еще могу писать? Вот эта могила, с черным камнем, посвящена Малевичу, с крестом в облаках — Шагалу»[2].
«Рай» Комара и Меламида тоже был своего рода усыпальницей авангарда. В мемориальном монументе саббатианства — мечети Yeni Cami, превращенной в музей, — можно разглядеть все эклектические элементы этого мессианского рая. Не сразу бросается в глаза орнамент балюстрады на балконах вокруг главной залы (как для женщин в синагоге). Там повторяется мотив Звезды Давида. Формально говоря, дёнме чуть ли не со второго поколения перестали считать себя евреями. Но таковыми их продолжали считать окружающие. И действительно, у каждого ребенка в семье саббатианцев было два имени: одно мусульманское, для турецкого общества, а другое — еврейское, семейное, его нашептывали ребенку перед сном (недаром у меня в британском паспорте двойная фамилия: Глузберг-Зиник; Зиник — имя, фигурировавшее из поколения в поколение в моей семье). Может быть, поэтому во дворе саббатианской мечети Yeni Cami свалены хаотично надгробия, уцелевшие после нацистского разгрома еврейского кладбища в Салониках. Прогуливаясь и разглядывая полустертые имена на иврите, я увидел греющуюся на солнце гигантскую черепаху. Она заметила меня, высунула свою небольшую голову с семитским выдающимся носом и стала уползать в сторону. В ее «многовековой» внешности, в ее любопытствующей головке из-под панциря я увидел сходство со своей еврейской бабушкой.
4
Три поколения ассимиляции привели к тому, что я в детстве не слышал ни слова на идиш, никогда не бывал в синагоге и не видел Библии. Может быть, поэтому я всегда ощущал неосознанный религиозный голод и любопытство к религиозным отщепенцам? Чтобы ответить на этот вопрос, я должен позволить себе небольшое автобиографическое отступление.
Лучшие годы своего детства (до пионерских лагерей) я провел с бабушкой и дедушкой. Родители моей матери, Надежды Глезеровой, долгие годы работали сельскими врачами, и к ним на лето «в ссылку» меня отправляли родители. Родители все время ругались, дело доходило до драк. У меня не было ощущения близости с отцом, и родственное общение прекратилось чуть ли с момента взросления; лет с шестнадцати я практически не ночевал дома, вел кочевую жизнь по квартирам друзей. Я вернулся к отцу лишь пять десятков лет спустя, когда открылись советские границы, уже с британским паспортом: только тогда я стал угадывать некое биологическое сходство между нами и испытывать сочувствие к этому простому, наивному ветерану войны, прожившему — с его точки зрения — вполне счастливую жизнь. Но в юности я естественно тянулся к тем, кто (в отличие от моего отца) мог создать вокруг себя магию авторитетного знания жизни, кто обладал секретом угадывания жизненного пути. Я до сих пор считаю себя воспитанником Александра Асаркана — театрального человека шестидесятых годов, бродячего философа, изготовителя домашних почтовых открыток-коллажей, где он отчитывался друзьям в ежедневной хронике своей жизни. После освобождения — в эпоху хрущевской оттепели — из Ленинградской тюремной психиатрической больницы (где он встретил будущих друзей своей московской жизни — Павла Улитина и Юрия Айхенвальда) он жил впроголодь в комнатушке коммунальной квартиры размером со стенной шкаф, заваленной старыми итальянскими газетами, ходил он бог знает в чем и выживал благодаря друзьям и гениальному дару рассказчика, завораживающего собеседников. Неудивительно, что я в конце концов был заинтригован историей пророчествующих наставников, отцов-пустынников, религиозных менторов, культовых фигур, гуру и лжемессий.
В захламленной каморке Асаркана обитала другая огромная жизнь — иное бытие, за границами того, что было родным для меня с детства, — советского быта с горячими бубликами и манной кашей с малиновым вареньем. Постепенно до меня стало доходить, что у некоторых советских людей было иное прошлое и иное ежедневное меню — пайка хлеба и лагерная баланда. Я попал и в дом его бывшего сокамерника по Ленинградской тюремной психбольнице, поэта Юрия Айхенвальда, и его жены Вавы Герлин. Там собиралась огромная компания людей: среди них сын сталинского генерала Ионы Якира — Петр Якир; там пел под гитару сын дочери Якира — Юлий Ким; там объяснял логику конституционного неповиновения следователю Александр Есенин-Вольпин и планировались демонстрации на Пушкинской площади. Это была элита инакомыслия эпохи шестидесятых — та самая легендарная диссидентская кухня. Для них вся страна была огромным лагерем, где разные зоны жизни отличались лишь по степени строгости режима. Но администрация была все та же, тюремная, под названием ЦК КПСС. Я сблизился с Павлом Улитиным, чья проза была пародией на деятельность КГБ: он записывал разговоры друзей, разрезал эти «стенограммы» и склеивал заново, подставляя другие имена и впутывая туда цитаты из иностранной литературы так, что получался загадочный абсурдистский текст — хроника полного личного выпадения из коллективного мышления.
Когда и как это началось: ощущение того, что ты уже не часть невидимого огромного райского целого, чья суть — это то самое «всё», вне которого нет ничего? Когда началось отторжение — выпадение — подростка Адама из советского рая? Из этого майского запаха клейких листочков на родной улице с хрустом тополиных сережек под школьными каблуками, с запахом горячего, из-под материнского утюга, пионерского галстука? Воскресные семейные завтраки с горячей картошкой, селедкой и чаем с горячими бубликами и вареньем? Папа, мама, бабушка? Двор, школа, пионерский лагерь, друзья, первая сигарета, подростковое пьянство? Когда кончилось детство, юность, отсутствие вопросов и готовность принять любой ответ как окончательную истину? Когда возникло ощущение, что этот рай разгромлен милицией, как концептуальная инсталляция? Я знал, что есть на свете советская граница (и она хорошо охраняется нашими пограничниками), но от кого — я никогда не спрашивал. За границей этой обезьяньей планеты никого и ничего не было. Там была тьма и пропасть капитализма. Тебя охраняли от этого «ничто и ничего», и ты чувствовал себя в полной безопасности. Советская власть и была вся земная жизнь, другого мира на свете не было.