Накрыла ночь роскошный Ватикан, Вокруг взирая черно-белым взором, Не отзываясь дрожью на орган, Слонялся я по темным коридорам И услыхал — за ширмой, где придел, Какой-то слабый шепот, будто кто-то Молился; я сквозь сумрак разглядел: В каморке тесной — двое у киота. Монах в рядне, объятый полусном, Кренился вбок и силился смиренно Постичь греха последний, серый лед, Что, плавясь, жаждал стечь, коробя рот У старичка, склонившего колена С тоской и болью на лице святом…[15]
Как бы то ни было, Молли жила сыном, носилась с ним, принимала близко к сердцу все его заботы, реальные и мнимые, была в курсе всех его дел, сердечных в том числе. Когда он был ребенком, пичкала его сказками и лакомствами. В школьные же годы придавала немалое значение тому, как он одевается; туалеты сына-старшеклассника занимали Молли куда больше, чем ее собственные. Наряжала Скотта во все самое модное и элегантное; его шелковые галстуки, лакированные штиблеты и сорочки фирмы «Итон» являлись постоянным предметом зависти соучеников, тем более — их родителей. Когда же Фицджеральд вырастет, начнет писать, вернется в отчий дом переписывать свой первый роман, — будет отвечать на телефонные звонки и на пушечный выстрел не подпустит к общительному сыну никого из его многочисленных знакомых, стремящихся пообщаться со «столичной штучкой»:
Баловала, но и обучала — правда, без особого толка — хорошим манерам. Со временем отправит мальчика в танцевальную школу, где искусству вальса и мазурки, вкупе с поклонами и книксенами, а также начаткам «науки страсти нежной» юных леди и джентльменов будет прилежно обучать, нередко повышая на них голос, профессор Бейкер — полный человечек с седыми усами, блестящей лысиной и стойким запахом рома изо рта. Танцевать двенадцатилетний Фицджеральд так толком и не научится, зато «науку страсти нежной» освоил: влюбился в свою сверстницу — увы, без взаимности. Таким образом, под присмотром Молли Скотт медленно, но верно входил в образ «романтического эгоиста» — свой первый роман писатель назвал, надо полагать, имея в виду прежде всего самого себя.
Когда же в этот образ вошел, в нем освоился, к родителям заметно охладел, от них отдалился. Теперь и суматошная мать, и неудачник-отец раздражали его одинаково. Она, еще больше, чем раньше, — своей чудаковатостью, вечными нравоучениями. Он — вялостью, бессодержательностью, отсутствием интереса к жизни. Той самой джентльменской сдержанностью, которая некогда так ему импонировала. Мало сказать, охладел; в несходстве родителей видел отчасти причину своих комплексов. «Я наполовину безродный ирландец, а наполовину американец из семьи с уходящими в историю корнями и, соответственно, завышенными претензиями, — писал он в 1933 году Джону О’Хара[16]. — У моей ирландской родни были деньги, и на родню мэрилендскую они смотрели поэтому сверху вниз. Те же, в свою очередь, кичились тем, что принято называть старым, затасканным словом „порода“. Вот откуда у меня двойной комплекс неполноценности. Стань я даже королем Шотландии, я бы все равно остался парвеню».
Глава вторая
«РЕЗОВ, НО МИЛ»
О том, как соотносится «двойной комплекс неполноценности» с избалованностью, судить психологам и психиатрам. Но очевидно одно: избалованность породила в Фицджеральде суетность, изнеженность, самовлюбленность. Стремление к успеху любой ценой, повышенную ранимость, преклонение перед сильными и успешными. Написал ведь: «Очень богатые люди не похожи на нас с вами»[17]. («Очень» — вероятно, потому, что и сам одно время был не беден.) И черты эти были присущи ему всю жизнь. В середине 1930-х в беседе с журналисткой Лорой Гатри Фицджеральд признается: «Я должен выделяться во всем, что бы ни делал… должен утвердить себя… Я не в силах жить без того, чтобы меня не любили, обойтись без того, чтобы меня не похвалили…» Лишний раз убеждаешься: никто, даже самые близкие нам люди, не знают нас лучше, чем мы сами.