Дочь Храповицкого воспитывалась согласно требованиям своего времени. И когда пришло время для Марии Васильевны быть представленной ко двору — тогда уже императрицы Екатерины II (1729–1796; взошла на престол в 1762 г.) — девушка в совершенстве знала французский, итальянский, немецкий и английский языки, но с великим трудом понимала и уж тем более говорила и писала на русском. При Елизавете Петровне подобное никто просто не заметил бы. При Екатерине Алексеевне такое незнание языка, на котором разговаривала большая часть подданных, могло вызвать гнев императрицы. Хотя сама Екатерина II всю жизнь говорила по-русски с сильнейшим немецким акцентом, за своими дворянами в этом отношении она присматривала жестко.
Пришлось Храповицкой срочно изучать русский язык. Благо брат ее Александр Васильевич был в этом вопросе человеком весьма искушенным. Как говорится, аппетит приходит во время еды: девушке так понравилось родное слово, что вскоре она начала сочинять стихи на русском языке. Когда по просьбе отца ее представлял ко двору сам Кирилла Григорьевич Разумовский (1728–1803), один из наиболее уважаемых людей в екатерининской России, он так и сказал, что Мария «запелась на виршах и читает русскую грамоту лучше придворного дьячка». Екатерина II обласкала девушку и рекомендовала ей публиковаться в отечественных журналах. Так начался литературный труд Марии Васильевны Храповицкой (в замужестве Сушковой). Лучше всего ей удавались переводы, в частности она перевела поэму Дж. Мильтона «Потерянный рай». Но в судьбе старшего сына существенную роль сыграл сделанный ею перевод пьесы Дж. Аддисона[11] «Катон». При этом Мария Васильевна сохранила легкое презрение ко всему русскому, как свойственному преимущественно недостойным внимания аристократки простолюдинам.
Мать воспитала в своем первенце любовь к литературе и творчеству. Дядя же, Михаил Васильевич, беседами и сложившимся вокруг него ореолом возвышенного мудреца и поэта, склонного к вольтерьянству, поощрением мальчика к праздномыслию на темы новейших идей и раннему литературному творчеству, а также к философствованиям на пустом месте, возбудил в Михаиле хорошо знакомое нам своей опасностью беспочвенное тщеславие, особенно вредоносное для неокрепшего ума подростка. Сушков заболел худшей из возможных болезней — гордыней кое-что поверхностно постигшего всезнайки, возомнившего себя умудренным жизнью судией окружающего мира и в особенности людей. Еще не начав жить, он уже «устал» от пошлого мира. И ярчайшим свидетельством тому стала его повесть «Российский Вертер».
3
Когда читаешь «Российского Вертера», прежде всего поражаешься его близостью… к «Герою нашего времени». Будто Лермонтов взял повесть Сушкова за основу своего романа. Не о сюжете, конечно, идет речь, но о лобовом намерении обличить современное автору общество. Правда, с одной очень существенной разницей. Лермонтов был молод, когда писал роман, но к тому времени уже успел повидать, узнать и претерпеть очень многие несправедливости в самые кризисные дни жизни, у него хотя бы было право обличать — другое дело, справедливо он обличал или выдумывал вину другого человека, уж тем более поколения. Домашнее же, любимое дитятко Сушков, с младенчества лелеемый окружающими, имея все мыслимые для обычного человека его времени привилегии, но начитавшийся «передовых» европейских книжек, взялся обличать по выработанным литературой схемам, натянув на свои неокрепшие подростковые мозги футляр вольтеровского старчества… Кого обличать? Российское провинциальное, вернее — деревенское, дворянство со всеми традиционными недостатками сельских аборигенов и неказистость, жалкость (на взгляд аристократа) крестьянской жизни!
Надуманность сюжета повести и его схематичность вполне объяснимы молодостью автора. И мрачность, и скептицизм объяснимы тем же. Иногда это называют юношеским максимализмом. Трудно согласиться с таким определением, но и отрицать то, что в этом возрасте многие склонны к критицизму, игре в умудренность и всезнайству, тоже невозможно. Объясняется это отсутствием жизненного опыта и объективной узостью общественного кругозора. С возрастом, по мере накопления знаний о человеческой натуре, о людских взаимоотношениях и познания собственных сил и возможностей, апломб проходит — жизнь берет свое. Но не у всех, ведь многое зависит от того, в какую сторону повернет предрасположенность, заложенная в человеке изначально. У небольшого числа людей она склонна к суициду. Это вовсе не означает неизбежность трагедии, у каждого без исключения человека имеется воля, позволяющая подавить в себе тягу к смерти. И опять же все зависит от той среды, в которой человек живет.
В отечественной критике популярно называть Радищева «первым в истории интеллигентом России». Чушь! К счастью, благороднейший Александр Николаевич к этой компании никакого отношения никогда не имел, поскольку не имел склонности к пустословию и абстрактному любомудрию на темы, в которых был неразумен. А вот настоящим первым интеллигентом России стал Михаил Васильевич Сушков. И вырос он в писательско-философской среде. И особо свойственно ему было покровительственно-пренебрежительное отношение к крестьянству со стороны благородного «страдателя за народные чаяния» (как это книжно-эффектно, совсем по-французски, вернее, по-вольтеровски!). И погиб он по той причине, что интеллигентская среда (каковую во все времена составляли прежде всего литераторы и философы) — самая питательная для суицида, причем как личного, так и общественного, что мы в свою очередь и наблюдаем в злосчастной России уже сейчас, последние двадцать лет на рубеже XXI в.
В конце «Российского Вертера» Сушков сформулировал традиционное для интеллигенции понимание самоубийства. Не он первый, не он последний, но сколь показательны эти слова в свете содеянного Сушковым в действительности.
««Какое преступление! — вскричат наши мудрецы. Отнять от общества гражданина!» — «Но государи мои! Ежели сей гражданин умножал только число несчастных тварей, не быв ни к чему полезен, то в сию минуту природа произрождает на его место многие тысячи людей, и я теперь оказываю не меньше важную услугу человеческому роду, возвращая земле принадлежащую ей горсть праха»».
«Как мне все надоело, я несчастен и потому ухожу от вас, а вы и без меня еще нарожаете себе подобных вам уродов…» — таков смысл этих рассуждений «благородного» мыслителя-самоубийцы!
Финал повести, по предположению автора, был выписан особо эффектно, в полном соответствии с принятыми тогда шаблонами, да еще и с цитатой из перевода его матери — здесь впервые мелькает «Катон» в переложении Марии Сушковой.
«Свечка была погашена им в то самое время, когда пошел исполнить свое предприятие, и на окне лежала английская трагедия «Катон», разогнутая в сем месте:
Сомнениями объят, отвергнуть должно их,
(берет кинжал) Живот и смерть моя теперь в руках моих. Вот исцеление или отрава люта — Из света изведет меня одна минута. Катонов твердый дух весь должен страх презреть, И равно для него заснуть иль умереть.
После него остались многие философские сочинения, которые никогда не были и не могли быть напечатаны. Оставшиеся деньги по приложенной к оным записке он велел раздать нищим, а попам — ничего, и для того нищие со слезами провожали прах его до места, где он был положен, а попы предали проклятию его имя».