В декабрьский день У стен Сената Угас надежд России свет, И тлеет отблеск этой даты Сто пятьдесят прошедших лет. Свободы ветер из Европы Овеял тёмных россиян, И вот за своего холопа Вступилась горсточка дворян. Был смел их план и пыл неистов, И в каждом добром сердце пусть Разбудит имя декабристов Восторг, сочувствие и грусть; Что «истуканами стояли», Храня святую тайну секты, Они парили высоко, Рождая смелые прожекты «Между лафитом и клико». Пусть им дворяне были чужды, Их честь, и спесь, и благородство Превыше прочего всего; А что же стержень руководства? «Жеманство, больше ничего». Не за дворян, не за Россию… На смелость действия нет силы; Когда момент судьбы настал, Кто вёл солдат на край могилы, Но рядом с ними сам не встал? Покорность власти, страху, мукам… Сбежал «в унынии и страхе» Диктатор бунта Трубецкой, «Вообразив себя на плахе, И казнь свою в толпе людской»; Ушёл растерянный Рылеев, «В бессильи рухнувших затей»; Не наказав огнём злодеев, Покинул площадь и друзей. Где Якубович? — сила злая, Герой, бунтарь и дуэлянт. Он «с разрешенья Николая На штык навесил белый бант». А те, кого мороз по спинам В строю был рад заледенить, Могли бы выстрелом единым Судьбу России изменить; Застыв в каре у стен Сената, Уже на смерть обречены, Что ж не стреляли те солдаты Презрев и царство, и чины?!. Подставя грудь под царский меч, И «гордо милость отвергали». Пока не сбила их картечь?! Пусть ненавистна барства плеть, Но что им в этом было нужды, — Когда над ними встала смерть?! В тот день несли они в себе Свою славянскую стихию — Покорность рабскую судьбе. Во всём покорность, хоть убей… И перешла в наследство внукам Стихия дедовских кровей.
Я был одинок и тосковал по общению с друзьями. А они стали меня избегать, как прокажённого: каждый подавший заявление на эмиграцию немедленно становился изгоем общества — желание уехать было почти равносильно измене Родине. Все хорошо знали пример осуждённого «за измену» Анатолия Щаранского, вся «вина» которого была в желании уехать. Друзья боялись со мной встречаться. При постоянной слежке, в атмосфере доносов дежурящих в подъездах лифтёрш на приходящих ко мне могла пасть тень. И тот мой друг, с которым я разговаривал год назад, тоже перестал мне звонить — телефон мог прослушиваться. Не желая навредить ни ему, ни другим, и я не звонил. Однажды поздно вечером всё-таки раздался звонок того друга:
— Слушай, я говорю из автомата, — приглушённо: — Хочу забежать.
— Конечно, заходи, — я обрадовался и приготовил остаток коньяка.
Но пришёл он не скоро, объяснил:
— Не хотел ставить машину возле твоего дома, запарковался в нескольких кварталах отсюда, поэтому и задержался.
— Я понимаю. Лучше быть осторожным.
— Ну как — получил разрешение?
— Всё ещё жду, скоро год уже.
Разговор не клеился, друг был какой-то неспокойный, точно боялся, что сейчас придут и арестуют меня, а он попадётся вместе со мной. Не так мы разговаривали все тридцать лет нашей дружбы, наступила между нами какая-то полоса отчуждения. Я понимал его опасения, но в душе страдал, чувствуя себя униженным и оскорблённым не только властью, но и отчуждением друзей. Это было типично советское, русское явление. Сто пятьдесят лет назад Ф.Тютчев писал:
Умом Россию не понять, Аршином общим не измерить. У ней особенная стать, В Россию можно только верить.
Я в ту, Советскую, Россию больше не верил. И когда друг ушёл, я сел и написал стихотворение: