— Лишних денег ни у кого не бывает — ни у нас, ни у богатых. Только мы мало тратим, а они много.
— А государь?
— Что ж государь? У государя войско, полиция, железные дороги — на все деньги надо. Ежели тратить их на босяков — на державу ничего не останется.
— Почему же не останется? Ведь государь может напечатать денег сколько хочет.
— Не-ет, дружок. — Александр Михайлович засмеялся, вынул кошелек, достал из него две пятирублевки — одну золотую, другую бумажную. — Вот этих бумажных целковых, Миня, напечатано в аккурат столько, сколько начеканено таких вот золотых. А золото — редкий металл, добывают его немного.
Мише надолго запал в душу этот первый в его жизни урок политэкономии. Оказывается, все в мире, в том числе жизнь и смерть людей, зависит от этого желтого, с красноватым отблеском железа, которого к тому же еще и мало! Все это не укладывалось у него в голове. Неужели люди не могли устроить свою жизнь как-то лучше, чтобы денег печаталось не столько, сколько есть в державе золота, а столько, чтобы их всем хватало?
— Тятя, а зачем вообще оно, это золото? Пусть будут одни деньги, сколько кому нужно.
— Ловко ты придумал, братец! Дадим, стало быть, каждому столько гербовых бумажек, сколько просит… А как быть, коли окажется этих бумажек намного больше хлебушка и товаров? Бумажки будем есть?
— Зачем же тогда эти бумажки не поделят по справедливости? Одни вон босые ходят и одеть им нечего, а другие в колясках разъезжают и в трактирах объедаются. Почему государь не сделает так, чтобы у всех все было поровну?
Александр Михайлович покраснел, поглядел по сторонам.
— Ты это, братец… потише. Случится рядом кто из полиции, подумает — бунтовщики мы, упечет зараз в кутузку. Кабы все деньги в России у государя были, он, может быть, и поделил бы их поровну, а так что же — у одних нужно отнимать, а другим давать? Да и не будет никакой справедливости, ежели и поделить. Дай по тысяче рублей купцу Левочкину и пьянице какому-нибудь, так пьяница свою тысячу в лавку снесет, на водку истратит, и будет у Левочкина две тысячи, а у пьяницы снова ничего. Бедному крестьянину деньги — один соблазн. Ему земля нужна, чтобы хлебушек сажать, а не деньги. На Дону вон у казаков земли много, хватает, чтобы и иногородним сдавать, — вот и нет никаких босяков и пьяниц.
— Неужли, тятя, в России земли мало, чтобы всем хватило? Эвон, она какая большая, едешь на поезде, конца-края не видать!
— Земля, как деньги — у одних ее много, у других мало. Даром ее тоже никому не дают. На Дону она вон только казакам положена, а нам — изволь плати деньги или часть урожая, коли хочешь получить кусок. Да и земля здесь, в России, не такая плодородная, как на Дону. У нас в Зарайске таких урожаев, хоть разбейся, не вырастишь.
Миша хотел было спросить, а почему землю нельзя поделить, она же не золото и не бумажки, ее не люди сделали, а Господь, да постеснялся надоедать одними и теми же вопросами, а тут и врач пришел.
Только через несколько лет он понял, что нет важнее — и в России, и на Дону — этого детского вопроса.
Москва, ее люд оставляли ощущение силы и слабости одновременно, причем было непонятно, чего в них больше — силы или слабости. С особенной ясностью Миша это почувствовал, когда отец повел его в Кремль, от самого вида которого у Миши всегда перехватывало дыхание. «Кременная Москва», как говаривали на Дону… Входя в Кремль через грандиозные Спасские ворота с часами, он предвкушал, как, вернувшись на Дон, будет рассказывать своим «порт-артуровским» дружкам, как ходил в эту святыню русского народа и как они ему будут завидовать, стараясь всеми силами скрыть это.
Сначала его поразила пустота внутри Кремля. Да он, будь москвичом, каждый день бы ходил сюда, а тут… Потом Миша, разинув рот, долго смотрел на площадь перед величественным памятником Александру II. Немощеная, она клочковато и неопрятно заросла травой, чертополохом и подорожником, будто бы в Каргине за околицей, только, в отличие от Каргина, валялись здесь, в сердце земли Русской, тысячи окурков, обрывки бумаги, селедочные скелеты, какие-то кости… Неподалеку от того места, где стояли они с отцом, видимо, отдыхали недавно, наслаждаясь видом Кремля, обыватели и оставили кучу шелухи от семечек, голову воблы и сургучные водочные пробки.
— Что же, тятя, здесь не убирают?
Александр Михайлович пожал плечами:
— Небось убирали бы, если бы столицу не перенесли в Петербург. А так — государь здесь бывает редко.
Но Миша все равно не понимал. У них в Каргине государь и вовсе не бывает, нет ни улиц мощеных, ни водопровода, ни электричества, во многих хатах — земляные полы, а площадь перед церковью и перед хуторским правлением в полном порядке — ни травы, ни мусора сроду не бывало, одни лужи после дождя! Казаки не любят ходить по селедочным головам!
Подошли к памятнику. В гранитном постаменте его зияла огромная трещина, которую, судя по всему, время от времени безрезультатно замазывали. Колонны галереи памятника были необыкновенно грязны. Столь же грязной оказалась издали казавшаяся белой высоченная колокольня Ивана Великого. Площадь перед ней, даром что мощеная, тоже густо заросла травой. А в куполе Архангельского собора, того самого, где в каменных гробах покоились останки древних русских государей, начиная с Ивана Калиты, была черная, рваная, огромная дыра, через которую, судя по потекам на стене и колоннах, лилась внутрь собора дождевая вода… Может быть, здесь все так осталось после Наполеонова нашествия?
Миша ушел из Кремля с чувством, что на него лучше смотреть снаружи, как и видел он его раньше. Да и вся Москва больше нравилась ему в целом, с высоты Воробьевых гор, например, а не изнутри, из тесноты ее грязноватых улочек и переулков. На Дону все было наоборот: в неказистых со стороны, пыльных хуторах и станицах не было никакой величественности, но здесь свято чтили все, что напоминало о могуществе и воинской славе Тихого Дона…
III
Февральские дни 1919 года на Верхнем Дону стояли томительные, холодные, серые. Жители притихших хуторов и станиц с каким-то противным, сосущим чувством под ложечкой ждали наступления сумерек, прислушивались к шагам, визгу санных полозьев за стеной. Наступал час арестов, когда красноармейские команды оцепляли улицы, вламывались в курени и забирали в кутузку казаков. Из кутузки уже никто не возвращался живым. В то же самое время, когда новую партию арестованных привозили в холодную, из нее выводили старых, освобождали место. Не было на Дону просторных арестантских домов, не имелась в них нужда в прежнее время. Приговоренных к расстрелу выводили из подвала со связанными за спиной руками, били прикладами в спину, отчего они падали на сани, как мешки с мукой, укладывали, живых, штабелями и везли за околицу.
За полночь для обитателей куреней, в которых уже побывали чекисты, начиналась страшная пытка. За околицей заводил свое татаканье пулемет — то короткими, но частыми очередями, то длинными, захлебывающимися, истеричными. Затем наступала тишина, но ненадолго, она прерывалась сухо щелкающими, как дрова в печке, винтовочными и револьверными выстрелами — добивали раненых. Нередко после этого на чьем-нибудь базу начинал выть пес — чуял, видимо, гибель хозяина-кормильца. А в хатах подвывали ему, взявшись за голову, бабы, чей сын или муж мог принять лютую смерть этой ночью. До самой смерти своей помнил Михаил этот вой, от которого стыла кровь в жилах.