— Отчего же нет? — разумно отвечал старец. — Помыслите, братия, когда могли бы наступить для него гонения от неприятелей? Токмо когда бы он лишился своих ратников. Это сколь же люда вначале должно было бы погибнуть в войске Давидовом, что бы он бегал от своих ворогов по стране? А ведь после исчисления он узнал, что имеет восемьсот тысяч сильных мужей токмо в Израиле да еще пятьсот тысяч в Иудее. Выходит, избери он эти гонения, и его народа погибло бы еще больше. К тому ж мыслил он, яко обычный человек. Сами посудите, сколь может унести людей железа[12] всего за три дни? Не столь уж много. Потому он и выбрал ее. Откуда он мог знать, что помрет столь великое число?
Так же разумно и толково он отвечал на другие вопросы. Однако прочую братию никогда не обрывал, но лишь поучал, утверждая, что нет ереси в любви к мыслительству и любомудрия никогда не бывает излиха, ибо господь недаром дал человеку разум, вдохнув в него божью искру, а посему сосуд всевышнего волен сам избирать себе любую дорогу. Хочешь — бреди, яко привязанный, вослед за святыми книгами, ни на шаг не отступая в сторону, хочешь — воспари мыслию, яко птица, коя изо всех тварей ближе всех к отцу небесному. Сам Артемий предпочитал последнее.
— Нож али топор, и то без работы ржа точит, тело у лежачего недужного пролежнями покрывается, ибо бездейство само по себе есть кара, — частенько любил он повторять остальным монахам. — Так по что мы свой разум ежедневно и ежечасно мыслию не испытуем? Ждем, чтобы и его ржа поточила? А ведь он, тако же, яко и образ наш, даден свыше. Вот и выходит, что человек не думающий, но лишь хватающий все готовое, подобен тому оратаю, кто не засевает землю по весне. Иной и спохватывается, но прошло уж время, и посеявшие летом не дождутся урожая, ибо поморозит зима-смерть молодые всходы. Тот же, кто лишь в мерзлую землю, то бишь на старости лет, принялся бросать зерна в пашню, и во все ростков не узрит.
— А озимые?! — выкрикнул из-за решетки Иоанн, услышав поучение впервые.
Выкрикнул и дико захохотал, довольный, что уел монаха. Но это лишь казалось ему. У Артемия нашелся ответ и про озимые:
— То осенний посев, и уподобить его можно книжной премудрости. Смерть-зима уносит с собой посеявшего, но его семена-слова становятся по весне доступны иным, юным. Одначе одними озимыми сыт не будешь. Надобно и самому потрудиться с яровыми. Вот и выходит, что оба посева важны — один для себя, другой — для потомства. Так мы и живем.
Постепенно и сам Иоанн стал участвовать в подобного рода диспутах. Изодранные фолианты ему заменили, взяв с узника слово, что новые он станет читать со всевозможным бережением, и теперь бывший царь нет-нет да и вставлял словцо, и не одно, почерпнутое из святых книг, причем, похваляясь своей памятью, цитировал наизусть целые куски из писания. Не все из них звучали к месту, подчас и вовсе невпопад, но тут почти все старцы делали вид, что не замечают в сказанном ни казусов, ни противоречий. Лишь Феодосий Косой да правдолюбец Фома всякий раз выступали поперек, уличая узника в говоре не по делу, и тыкали его носом в содеянные ошибки. Потому Иоанн и невзлюбил их больше прочих, а в диспутах всегда становился на противоположную сторону, защищая святые книги, какая нелепица в них бы ни говорилась.
Свою роль в этом сыграл и бес противоречия. Коли старцы мудрствуют, то он, Иоанн, встанет поперек них. Да и нельзя ему отходить мыслию от митрополичьих и епископских поучений. Он — государь, а потому должон жить с ними в ладу и согласии. О том же, что судьба у него — обретаться до скончания своих лет в избушке, Иоанн и слышать не хотел. Стойкая вера, что все должно перемениться, упрямо не хотела покидать его. Разве что ненадолго, в часы уныния, но они проходили, и узник вновь принимался упоенно мечтать, что именно он сотворит с двойником и со своей женой за содеянное с ним.
Как именно произойдет его освобождение и восхождение на трон — он не задумывался. Должно произойти, и все тут. Хотя, скорее всего, оно случится тайно, то есть должна будет осуществиться точно такая же подмена. И чтобы быть к ней готовым, он жадно вслушивался, впитывая в себя каждое известие о ненавистном двойнике — что делает, чем занимается, какие дела решает да с кем воюет. Понимал — если подмена произойдет, то и он дол жен быть готов к ней.
А уж как он ликовал, невзначай услыхав о том, что не будет теперь в избушке ни Феодосия Косого, ни Фомы, ни Вассиана, да и иных прочих, включая старца Артемия, то не описать. Первые дни после такой новости он и вовсе ни разу не присел — так и вышагивал без передыха по своей комнатушке из угла в угол. Казалось ему, что вот-вот, совсем немного, и все — он обретет долгожданную свободу, а злокозненных старцев, осмелившихся держать в тенетах государя всея Руси, он умучает прямо тут же, в этой избушке. Причем сделает это неторопливо, смакуя, и не до конца, оставив их подыхать.
Забылось все — и как он славно проводил время в шахматных баталиях с тем же Феодосием Косым, с которым предпочитал играть чаще всего, потому что тот почти всегда проигрывал, и как умиленно подпевал старцам, когда они заканчивали обедню или вечернюю службу очередным псалмом. Только месть, только кровь — вот что гневно стучало в его сердце.
Но шли дни, а все оставалось по-прежнему. Разве что сторожившие его старцы теперь практически не менялись, ибо было их всего двое, а потом, после смерти молчаливого отца Сергия, остался и вовсе один.
И вот настал день, когда в избушку заглянул неведомый странник. К тому времени в живых был лишь старец Варсонофий. Лишь потому он и согласился оставить пожить странствующего монаха, который якобы заплутал в здешних местах. Были и еще причины.
Попасть в избушку незнающему ход через трясину болота было практически невозможно. Получалось, что пришлого монаха провел не иначе как сам всевышний. Опять же имя. Старца, ушедшего за полгода до того из жизни, звали отцом Аввой. Тем же именем назвался и пришедший. Это обстоятельство и добило Варсонофия.
«Не иначе как сам господь, взяв одного, дал взамен другого, — рассудил он и умилился милосердию и предусмотрительности всевышнего, который на всякий случай даже поименовал новоприбывшего тем же именем. — Это, стало быть, для того, чтобы я уж точно не ошибся».
Был новоявленный отец Авва мелок росточком, еле-еле дотягивался высокому Иоанну до плеча. Густая иссиня-черная борода надежно скрывала его лицо, оставляя открытыми лишь глаза, по-татарски приплюснутый нос, да еще низко скошенный лоб. Выглядел отец Авва угрюмым и больше думал — говорил же редко и односложно, преимущественно лишь когда отвечал на вопросы. Святое писание он знал плохо, поясняя это обстоятельство тем, что он его, дескать, чует душой, а честь по книжицам не обучен.
Когда отец Варсонофий впервые указал ему на Иоанна, пояснив, что сей муж страдает тяжкой душевной болестью, возомнив себя страшно сказать вслух кем, Авва не проронил ни слова. Свесив вниз длинные, доходящие чуть ли не до колен руки, монах лишь кивнул и долго-долго стоял недвижим, склонив голову набок и пристально всматриваясь в узника, будто сравнивая с подлинным царем.