Пандуру слегка покачивало. Он говорил о Польше:
— Был привал, не помню где, — где-то восточнее Вислы. Мы вошли в какую-то деревню и расположились на главной площади. — Ты представляешь себе: вдоль канавы, заполненной водой, несколько домишек, невысоких, в пыли барахтаются домашние утки. Подходит обоз с провиантом.
Он остановился посреди улицы и задумчиво произнес:
— Так трудно подобрать подходящие слова. Ну так вот, я отправился за один из домов, забрался в кусты — опростаться хотел! Там луг такой, и вот я под ивами нашел себе местечко. Присел я, гляжу, а в воде, в ручейке, глубины там не выше щиколотки, лежит молодой парень, с первым пушком на губе, щеки ввалились, руки на груди скрещены, ноги босые — и как есть мертвехонький!
Когда они подошли к дому, Оберкофлер, не проронивший ни слова, неторопливо открыл ключом дверь, а Пандура, словно завершая рассказ, добавил:
— Этому Лейтомерицкому я ни на слово не верю. Он и на войне-то толком не был. Он ведь, если ты меня спросишь, он ведь — самый настоящий жид!
Когда Оберкофлер утром, — а теперь у него утро начинается часов в одиннадцать, а то и в половине двенадцатого, — появляется на кухне своей квартиры на Йозефштедтской улице, Пандура чаще всего там уже сидит, в одних брюках, с голым торсом, босиком, и курит. У него особая манера курить: он сильно затягивается сигаретой и потом выдыхает плотное облако дыма. Пандура сидит либо притулившись к столу, либо откинувшись на спинку стула, ремень расстегнут — в таком виде он и встречает Оберкофлера, когда тот появляется из своей комнаты.
Квартиру они поделили так, что Оберкофлер — собственно, ее хозяин — спит в спальне, на широкой двуспальной кровати, оставшейся от его семейной жизни, а Пандура ночует на софе в просторной гостиной.
— А что, кстати, случилось с твоей женой? — Пандура этот вопрос задал еще тогда, на Южном вокзале, когда они — война закончилась — шли вдоль его разрушенных стен в сторону привокзальной площади. Он потом еще не раз задавал этот вопрос, когда они садились вместе завтракать, запивая бутерброды с мармеладом, а иногда и с колбасой, дешевым кофейным напитком, — однако ответа он ни разу не получил.
— Она исчезла, как видишь! — Оберкофлер отвечал так всякий раз и при этом пытался бодро улыбаться. Если же он замечал бутылку со шнапсом, обычно стоявшую на буфете, и видел, насколько в ней снова убавилось содержимое, то гневался на своего друга.
— Что ж ты пьянствуешь в такую рань?
— Ничего я не пьянствую! — отвечал Пандура, однако красные ободки вокруг глаз свидетельствовали об обратном.
— Меня это, впрочем, не касается.
— Разумеется, тебя это не касается.
— Мне тебя просто жаль!
Пандуру разбирает смех, и он никак не может остановиться.
До сих пор их совместное житье было нарушено одним-единственным происшествием: поздно ночью, когда они, хорошо подвыпившие, вернулись после танцевальной школы Лейтомерицкого и последовавших затем посиделок в ночных кафе, Оберкофлер услышал, как в «салоне» (так они называли гостиную) Пандура громко что-то говорит, причем настолько громко, что Оберкофлер проснулся. Что он там вещает? «Париж! Париж!» — кричал Пандура, он произносил это слово так, словно взывал о помощи, и в пустой квартире ночью голос его звучал жутко. «Это не я! Не я! Нет!»
Оберкофлер в пижаме выбежал в гостиную и разбудил Пандуру. И тут Пандура, еще не очнувшись от сна, обхватил Оберкофлера за шею и повалил его на постель. Оберкофлер и предположить не мог, что Пандура обладает такой силой, хотя и знал, что тот силен и находится в хорошей форме.
Их губы сблизились.
После завтрака Оберкофлер убирает посуду. Оба они по-разному ведут себя и в школе танцев. Оберкофлер безупречно выполняет свою роль учителя, и к тому же лучше, намного лучше, чем он мог себе это представить, и уж явно лучше, чем Пандура, которого Лейтомерицкий просто терпит как довесок к Оберкофлеру. Пандура же весьма усердно пользуется вниманием дам и за пределами своих обязанностей в школе танцев. Свидания и встречи, начало которым, разумеется, положено в школе танцев, проходят обычно во второй половине дня, ближе к вечеру, и, готовясь к ним, Пандура основательно чистит перышки. Оберкофлер посматривает на него с любопытством, но не без неодобрения и укора.
Иногда сразу после завтрака они отправляются в кофейню, чтобы сыграть партию-другую в карты. Ночью, после занятий в школе танцев, тоже играют. Если у Пандуры выдается свободный от очередной дамы день, то он начинает пить уже с двух часов пополудни.
— В Париже, там мы обычно начинали на авеню Фридланд, — рассказывал Пандура, — эта улица продолжает бульвар Осман, она в престижном районе. Мой отец арендовал там маленький дворец. Мой отец, ярый монархист, последовал в Париж за молодым императором, за Отто фон Габсбургом, хотя тот, правда, уже давно не владел троном. В Париже монархисты пытались организовать сопротивление Гитлеру, а поскольку мой отец, старый барон, не обладал ничем, кроме денег, ну, если не считать его манеры жить, то он и давал им деньги, деньги, деньги! На какие только затеи не давал! Я возил папу на авто. На «хорьхе». Австрийских фашистов, людей Дольфуса[3]с их легитимистскими лозунгами, мой отец ненавидел столь же сильно, как и их немецких собратьев. Он их всех ненавидел, это сметье, ненавидел самую их суть! Однако у австрийских легитимистов кроме раздувания пены ничего не вышло. «Они украли мою родину!» — сказал папа после того, как Гитлер вступил в Австрию. Но к тому времени мы сами, после всевозможных переездов и переселений, очутились в небольшой квартирке с окнами на задний двор, в районе Северного вокзала. Промотали и растренькали все огромное состояние. И ничего толкового добиться не смогли. У отца я только одному мотовству и научился. И как раз для этого у меня сейчас нет никакой возможности!
Пандура прервал свой монолог и засмеялся. Потом он постучал себя пальцем по лбу и произнес:
— Жизнь — сплошной анекдот! Мой отец, — продолжил он свой рассказ, — будучи румыном и католиком, был жутким антисемитом. Я сначала этого не понимал. В тридцать девятом я вернулся в Вену, записался в армию. Все эти легитимистские штучки меня просто достали! Эти здравицы в честь императора во время банкетов в разных отелях! Гитлер был мне больше по душе. Видел бы ты моего отца, как он ковылял по тротуару, опираясь на палку, весь уже скособоченный и молью траченный, но все еще пытающийся сохранить гордую осанку, окруженный всякого рода прихлебателями и паразитами, продолжающими надеяться, что им еще что-нибудь перепадет! Когда-то он был самым богатым человеком в Вене! А теперь все его состояние — старая соломенная шляпа! Правда, хоть погода весной была приличная. С бабами, понятное дело, давно было покончено. Он ходил на Северный вокзал, поскольку вместе с беженцами туда прибывали свежие известия о положении в Германии и Австрии. С Богом он, как истинный католик, мир уже заключил. Умер он, когда немецкие войска вошли в Париж. Я тоже шел с войсками на Париж. Но не к отцу.