— Я больше здесь не вынесу, у меня озноб, давление подскочило, уже двое суток я без наркотика.
— Как часто вы его принимаете?
— Раз в четыре-пять часов, здесь грязный героин, действует недолго. На родине он такой чистый. Одного грамма хватает на две недели.
Звучит патриотично, лицо подсудимого проясняется.
После удара гонга мы входим в зал суда.
— Я прошу суд и вашу страну о прощении. Меня ввели в заблуждение. Я больше не буду воровать. Честное слово.
Я украшаю его речь, добавляю «высокоуважаемый суд» и «вашу замечательную страну». Дойдя до «честного слова», умолкаю от сочувствия. Однако чужеродный пафос вызывает лишь подозрение. Только адвокат благосклонно вслушивается в звуки чужого языка и произносит пламенную защитительную речь.
В переводческом договоре написано, что мы обязуемся добросовестно передавать сказанное. За умышленное искажение смысла предусмотрено лишение свободы сроком на несколько лет. Нам надлежит быть пунктуальными и выглядеть ухоженно. Но я в таких растрепанных чувствах, что мне не до причесанных норм. Судьба другого человека уносит меня в открытое море, окрепший ветер рвет чувства и мысли.
В коридоре подсудимый просит разрешения покурить.
— Не такие уж мы изверги, — отзывается полицейский и закуривает вместе с ним.
— Ненавижу дилеров, — признается молодой человек. — Сядет на вокзале и начнет облизываться. Это значит: у меня есть кокаин. Шею бы ему свернул.
— Это ваша навязчивая идея, только и всего, — лечу его я.
— Да, надо иметь сильную волю, но наркотики ее уничтожают. Раньше я занимался боксом, весил сто килограммов. Если сегодня меня не выпустят, то впереди жуткая ночь без наркотиков. Многие задыхаются собственным языком.
Подсудимый говорит о наркотиках с ненавистью и уважением. Они ему друг и враг, отец и мать, рай и ад, вся жизнь. В самом себе он не обнаружил ничего, кроме тела, которому поставляет губительное зелье. Говорить он предпочитает о героическом перенесении пагубных эффектов.
— Проблема в том, что он себя ненавидит. В этом суть, а не в тюрьме или освобождении. Да и с чего бы ему любить себя? — рассеянно спрашиваю я, но адвокат нетерпеливо понукает меня только переводить.
— Вы попросили убежища на том основании, что в вашей стране война. Какую войну вы имеете в виду?
— Хуже всего, что там находится героиновый завод, — говорит подсудимый и продолжает курить с закрытыми глазами, пока не раздается звонок.
— Четыре недели предварительного заключения и последующая депортация.
Судья старается зачитать приговор беспристрастно. Полицейский оживает и уводит заключенного.
— Вы посадили его только потому, что он иностранец, так из людей делают преступников. У любого человека есть право делать со своим телом то, что хочется, — возмущается адвокат.
У адвоката такой вид, словно ему только что дали пощечину. Локоны снова ложатся, закрывая уши.
Судья сокрушенно произносит:
— Я не мог его отпустить. Ему нужен героин, и вскоре он снова окажется на скамье подсудимых.
* * *
Мое имя больше не принадлежало мне. Выговаривали его с трудом, запинаясь, и звучало оно фальшиво. Постоянный повод чувствовать себя не в своей тарелке. Моя манера изъясняться на новом языке тоже была подозрительно обрывиста. Каждая ошибка походила на разверстую дыру. А здесь ценили гладкие отношения, любые дыры тщательно бетонировались.
Учитель открывал манящие перспективы:
— Приспосабливайся. Представляешь, идешь ты по улице, а все думают, что ты отсюда.
Но я-то знала: мой лунный лик все равно меня выдаст. Да и вообще, не хотелось мне тут задерживаться и прорастать, как пшеничное зернышко.
Луга огораживала проволока под напряжением, коровы паслись за табличками «Частная собственность». У нас же поля необозримо простирались до полосы отчуждения. Здешние пруды принадлежали не всем, даже рыбки оказывались в частном владении. Где здесь было добежать до солнца и докричаться до потери несчастного сознания? Чувства, выходящие за рамки, вызывали подозрение в желании покуситься на собственность. Сказку о горшочке, который все варил и варил кашу, пока та не залила кухонный пол, не вытекла из дому и не растеклась по всей стране, здесь никто не знал. Местным нравились ужасные истории о несправедливостях нашего режима, на их глаза едва не наворачивались слезы. Им хотелось обнять меня, но такого они себе не позволяли. Тело было частной собственностью за незримым железным занавесом.
Мара говорила:
— Прежде чем осмелиться потрепать тебя за щеку, им надо сначала запросить официальную бумагу.
Хотелось развеять чары колдовства, я первой шла на контакт, но меня держали на расстоянии:
— Как тебе тяжело жилось, бедняжка, зато у нас тебе хорошо.
И протягивали руку на прощанье.
Ни одна стиральная машинка не могла так чисто отстирать мое прежнее «я», чтобы дать мне незапятнанную репутацию. От меня ждали благодарности за право жить здесь. Причем своевременной. Только кого мне надо было своевременно благодарить за то, что в этом лучшем мире мне было так плохо? Дом — это там, где можно побрюзжать, а у меня не было дома.
Рано утром, перед школой, я разносила газеты, бросала их у порогов вилл и напевала что-то под пение тележки, в такт моей первой работы. Мне надлежало наклоняться, осторожно класть газеты на порожек, шагать тихо, одеваться неброско, ведь я стояла на нижней ступеньке социальной лестницы, и выходить из роли нельзя было ни при каких обстоятельствах, ведь они, эти обстоятельства, выдержали проверку веками, предупреждал меня начальник. Он сам смеялся над своими ретроградскими словами и сожалел о том, что мир таков. А я по-прежнему ходила позади тележки с распущенными волосами, отчего на столе у начальника скапливалось все больше жалоб от владельцев вилл.
— Или вы соберете волосы, или мне придется отобрать у вас работу.
Я так и не собралась. Мои волосы ниспадали на плечи водопадом, они были густыми и вьющимися, по утрам я расчесывала их у окна. Им надлежало пленять взгляды. Но кто-то подобрал на дворе несколько моих локонов, обернул их в туалетную бумагу и засунул сие послание в почтовый ящик. Они не были владением, они были грязью, которую надлежит смывать в туалет. К посланию не прилагалось ни слова. Но само оно говорило за себя достаточно веско. Вокруг царило убийственное спокойствие, и черным цветом отливали крепко-накрепко завязанные мешки для мусора. Я уже видела себя в них. Опавшая листва тоже причислялась к грязи. Шумные машины-пылесосы реяли над ней хищниками и втягивали в себя ее шуршащую нежность.
Находясь в состоянии непрерывной ранимости, я то и дело была готова расплакаться. Мало-мальский поступок окружающих выбивал меня из колеи. Мне не хотелось ничего, кроме как вырваться из подметенной пустоты, где мне все время на что-то указывали, и возвратиться на усыпанные мусором пешеходные улочки родного города. Дом был там, где сохранялись следы жизни. На чужбине их вонь напоминала о родине и свободе.