Она знает все. Почти.
Знает про Kazerskwir. Знает про эту черную пропасть, которая постоянно разверзается в моих снах. И про мои неподвижные прогулки по ее краю. Я часто думаю, что ей и самой снятся похожие и тоже случаются большие провалы в памяти, которые преследуют ее, как наваждение. Они бывают у всех нас.
Не знаю, была ли у Федорины юность. Я всегда видел ее скрюченной и согбенной, всю в пятнах, как мушмула, забытая на год в кладовке. Даже подобрав меня совсем ребенком, она уже была похожа на помятую колдунью. Ее лишенные молока груди болтались под серым балахоном. Она пришла издалека, из очень дальнего далека – и во времени, и в географии миров. Выскользнула откуда-то из гнилого чрева Европы.
Это было давно: она увидела меня перед разрушенным домом, который слегка дымился. Может, это был дом моего отца, моей матери? Наверное, у меня тоже была семья. Но в свои четыре года я остался один-одинешенек. И играл с остатками серсо[1], наполовину обглоданного огнем. Это было в начале другой войны. Федорина проходила мимо, таща свою тележку. Увидела меня. Остановилась. Порылась в своей котомке, вытащила великолепное яблоко – красное, блестящее – и протянула мне. Я набросился на него, словно давно не ел. Федорина заговорила со мной словами, которые я не понимал, задавала вопросы, на которые я не знал, что отвечать, прикасалась к моему лбу и волосам.
Я последовал за старухой с яблоками, как за флейтистом из сказки. Она посадила меня на тележку, пристроив среди мешков, трех кастрюль и кипы сена. Был там еще кролик с красивыми темными глазами и рыжеватой шкуркой, чье брюшко было мягким и очень теплым. Помню, что гладил его, а он позволял мне это. Помню также, как Федорина остановилась на повороте, поросшем дроком, и спросила на моем языке, как меня зовут. Потом сказала, что ее саму зовут Федориной, и велела мне посмотреть вниз, на остатки моей деревни.
– Смотри хорошенько, маленький Бродек, ты родом отсюда, но уже никогда сюда не вернешься, потому что скоро тут ничего не останется. Так что открой глаза пошире!
И я стал смотреть изо всех своих сил на мертвую скотину с раздутым животом, на открытые всем ветрам амбары, на обвалившиеся стены. Еще на улицах было много игрушечных паяцев, которые валялись либо раскинув руки, либо свернувшись калачиком. Больших паяцев, но на расстоянии казавшихся крошечными. А потом мой взгляд, устремленный прямо вперед, солнце залило кипящим золотом, и картина моей деревни исчезла.
Я все ворочался в постели. Чувствовал, что Эмелия тоже не спит. А закрывая глаза, снова видел лицо Андерера, его глаза озерного цвета, его пухлые и словно окрашенные малиновым скулы, редкие слегка вьющиеся волосы. И ощущал аромат фиалки.
Эмелия пошевелилась. Я почувствовал ее дыхание на своей щеке и губах. Открыл глаза. Ее веки были закрыты. Она казалась такой спокойной. Она так красива, что порой я недоумеваю, чем таким я заслужил, что она заинтересовалась мной. Это благодаря ей я не погиб в свое время. Это о ней я мечтал каждую минуту, когда был в лагере.
Те, что охраняли и били нас, постоянно нам твердили, что мы всего лишь дерьмо, ничтожнее даже крысиного помета. Мы не имели права смотреть им в лицо. Всегда надо было держать голову опущенной к земле и сносить побои без единого слова. Каждый вечер они разливали суп по мискам своих сторожевых собак, догов медового окраса с ощеренной пастью и красноватыми, слезящимися глазами. Мы должны были стоять на четвереньках, как собаки, и есть тоже по-собачьи, только ртом.
Большинство из тех, кто был со мной, отказались это делать. Они мертвы. А я ел по-собачьи, на четвереньках и только ртом. И я выжил.
Иногда, когда охранники были пьяны или болтались без дела, они забавлялись, надевая на меня ошейник и поводок. Мне следовало ходить на четвереньках, в ошейнике и на поводке. Следовало «служить», кружиться, лаять, высовывать язык, лизать их сапоги. Охранники уже не называли меня Бродеком, а только Псом Бродеком. И хохотали во все горло. Большинство тех, кто был со мной, отказались изображать собаку, и они умерли либо от голода, либо от частых побоев.
Никто из остальных узников давно со мной не говорил. «Ты хуже, чем те, кто нас стережет, Бродек! Ты животное, ты дерьмо!» Как и охранники, они тоже твердили, что я уже не человек. Они мертвы. Все мертвы. А я жив. Может, у них просто не было никакой причины, чтобы выжить? Может, у них не было никакой любви в глубине сердца или в своей деревне? Да, быть может, у них не было никакой причины, чтобы жить.
В конце концов на ночь охранники стали привязывать меня к колышку рядом с собачьей конурой. Я спал прямо на земле, в пыли, пропахшей собачьей шерстью, их дыханием, их мочой. Надо мной было небо. Чуть дальше сторожевые вышки, часовые, а еще дальше равнина и эти поля, которые видно днем, где с нереальной дерзостью колыхались на ветру хлеба и кроны березовых рощиц и доносился шум большой реки, которая совсем рядом с нами несла свои серебряные воды.
На самом деле я был далеко оттуда. Я не был привязан к колышку. На мне не было кожаного ошейника. И я не лежал полуголый рядом с собаками. Я был в нашем доме, в нашей постели, рядом с теплым телом Эмелии, а вовсе не в пыли. Я был в тепле и чувствовал, как ее сердце бьется о мое собственное. Слышал ее голос и слова любви, которые она так хорошо умела отыскивать в темноте нашей спальни. Ради всего этого я и вернулся.
Пес Бродек вернулся домой живым и вновь обрел свою Эмелию, которая его ждала.
IV
На следующий день после Ereignies я встал очень рано. Побрился, оделся, бесшумно вышел из дома. Пупхетта и Эмелия еще спали, а Федорина клевала носом на стуле, бормоча отрывочные, бессвязные слова из нескольких языков, сливавшиеся в странный щебет.
Небо едва начинало светлеть, и вся деревня еще была скована сном. Я тихонько закрыл дверь. Трава перед домом промокла от беловатой, почти молочной росы, которая собиралась каплями и дрожала на трилистниках клевера. Было холодно. Гребни Принцорни казались выше и острее, чем обычно. Я знал, что это предвещает ухудшение погоды, и подумал, что вскоре деревню наверняка засыплет снегом, еще больше отрезав ее от мира.
– Zehr mogenhilch, Бродек!
Я вздрогнул, будто пойманный с поличным. Хотя отлично знал, что не сделал ничего плохого и что меня не в чем упрекнуть, но все-таки подскочил, будто козленок от хлыстика пастуха. Я не узнал голос. Однако он принадлежал Гёбблеру, нашему соседу.
Он сидел на каменной скамье у стены своего дома, опираясь на палку. Я почти никогда не видел его на этой скамье, может, всего раз или два, редкими, удушливо-тягостными летними вечерами, когда с улиц деревни исчезает воздух, а вместе с ним и всякая прохлада.
Это человек лет за шестьдесят с грубо вырубленным лицом; никогда не улыбается и говорит не чаще. Его глаза мало-помалу затягиваются беловатой пленкой, и он не видит дальше пяти метров. Вернулся в деревню из-за войны, а раньше годами занимал какую-то должность в S., по слухам, в администрации, но неизвестно, какую именно, да никто, думаю, его и не спрашивал. С тех пор он живет на пенсию и на доход от своего курятника. Впрочем, он в конце концов и сам стал немного похож на своих петухов. Глаза двигаются так же, а на коже, свисающей с его шеи, проступают кроваво-красные пятна. Его жену, которая гораздо моложе, зовут Булла. Она толстая и болтливая. От нее пахнет зерном и луком. Говорят, что у нее между ляжек так и полыхает, и этот пожар одним ведром воды не залить. Она ищет мужчин, как другие – смысл существования.