Иногда Альфред Вурцвиллер, начальник почтового отделения, который раз в две недели ходит пешком в S. и обратно, чтобы обменять почту (он единственный, у кого есть на это «разрешение» – Genähmigung), дает мне понять, что принес платежку на несколько купюр. Я прошу у него объяснений. Он машет руками, делает какие-то жесты, которые я не могу истолковать, и издает непонятные звуки, выходящие из его изуродованного большой заячьей губой рта, как фарш из мясорубки. Потом я беру неразборчивую мятую бумажку, которую он трижды прихлопывает штемпелем, и немного денег, которые к ней прилагаются. С этим мы проживем.
– Мы же не требуем от тебя роман, – сказал Руди Готт, кузнец. Несмотря на свое безобразие – лошадиное копыто расплющило ему нос и вдавило левую скулу, – он женат на очень красивой женщине по имени Герда, которая вечно красуется перед кузницей, принимая разные позы, словно ждет художника, который нарисует ее портрет.
– Расскажешь дело, и все. Как в одном из своих отчетов. – В правой руке Готт держал молот. Из-под кожаного фартука выпирали голые плечищи. Он стоял возле камина. Огонь обжигал ему лицо, а сталь орудия блестела, как луженое лезвие косы.
– Ладно, – сказал я, – расскажу. Попытаюсь. Обещаю вам, что попытаюсь, и буду писать от своего имени, как в своих отчетах, потому что по-другому не умею, но предупреждаю, что мое «я» будет обозначать всех. Всех, слышите меня? Мое «я» будет обозначать всю деревню, все окрестные хутора, в общем, всех нас, согласны?
Раздалось что-то вроде довольного ворчания, которое издает вьючное животное, когда его избавляют от поклажи. Потом мне сказали:
– Ладно, делай как знаешь, но только ничего не меняй и не утаивай. Надо по-настоящему все рассказать, чтобы тот, кто прочтет Отчет, понял и простил.
Уж не знаю, кто его прочтет, подумал я. Понять – еще куда ни шло, но вот простить – совсем другое дело. Однако высказать не осмелился, а подумал глубоко-глубоко про себя. Когда я согласился, в трактире послышался гул голосов, словно общий вздох облегчения. Разжались кулаки, руки вытащили из карманов. У меня возникло впечатление, что все статуи снова стали людьми. Я и сам резко выдохнул. Поскольку только что был в шаге от чего-то и даже предпочитал не знать, от чего именно.
Это случилось в начале осени. Война закончилась всего год назад. На склонах цвели сиреневые безвременники, и часто поутру гранитные гребни гор Принцорни, окаймляющие наше ущелье с востока, были припорошены первым снегом, чья молодая белизна таяла, едва солнце поднималось к зениту. Всего три месяца, почти день в день, как Андерер явился к нам в своей изукрашенной одежде, со своими большими дорожными сундуками и со своей тайной, вместе с гнедой лошадью и осликом.
– Его зовут Господин Сократ, – сказал он, показав на осла. – А это Мадемуазель Жюли, поздоровайтесь с Мадемуазель Жюли, прошу вас…
И красивая кобыла дважды поклонилась, заставив попятиться и перекреститься двух присутствовавших при этом женщин. Я все еще слышу его тихий голос, когда он представил своих животных, словно это были человеческие существа, отчего все оторопели.
Шлосс достал для всех стаканы, стаканчики, чашки и вино. Мне тоже пришлось выпить. Как для клятвы. Я с ужасом подумал о лице Андерера в комнате, где он находился, в комнате, которую я немного знал, поскольку заходил туда по его приглашению три раза, чтобы обменяться с ним несколькими таинственными словами за чашкой черного, довольно странного чая, какого я никогда раньше не пил. У него были большие книги с замысловатыми названиями, некоторые на языках, которые писались не как наш, и звучали, должно быть, будто перестук и позвякивание, книги в переплетах с золотым тиснением или, наоборот, размахрившиеся, похожие на ворох лоскутьев, а также сервиз из китайского фарфора, который он держал в ларчике, обитом кожей, шахматы из слоновой кости и черного дерева, трость с набалдашником из граненого хрусталя и множество других вещей в дорожных сундуках. На его лице вечно царила широкая улыбка, подчас заменявшая ему слова, на которые он был скуповат. У него были очень круглые зеленые глаза красивого нефритового оттенка, немного навыкате, отчего взгляд становился еще более пронзительным. Он говорил очень мало. Больше слушал.
Я подумал о том, что сделали все эти люди, которых я знал годами. Это были не чудовища, а крестьяне, ремесленники, работники с ферм, лесники, мелкие чиновники. В конечном счете такие же люди, как вы и я. Я поставил свой стакан. Взял масло, которое протянул мне Дитер Шлосс, плотный комочек, завернутый в пергаментную бумагу, шуршавшую, как крылья горлицы, вышел из трактира и побежал домой.
Никогда в жизни я не бежал так быстро.
Никогда.
III
Когда я вернулся, Пупхетта уже заснула. Федорина дремала рядом, чуть приоткрыв рот с тремя зубами, которые у нее остались. Эмелия перестала напевать. Она подняла на меня глаза и улыбнулась. Я ничего не смог ей сказать. Быстро поднялся по лестнице, ведущей в нашу спальню. Вошел и нырнул под одеяло, как в забвение. Мне казалось, будто я падаю с неимоверной высоты.
В ту ночь я мало спал, к тому же очень плохо. Все кружил, кружил вокруг того, что называю Kazerskwir. Kazerskwir – это из-за войны: я провел почти два долгих года вдали от нашей деревни. Меня увезли туда, как и тысячи других людей, потому что наши имена, лица или вера были не такие, как у остальных. Меня держали вдалеке, там, где не осталось ничего человеческого, где мы были всего лишь бессознательным скотом в людском обличье.
Это был год полнейшего мрака. Я хочу сказать, что у меня чувство, будто в моей жизни разверзлась очень черная и очень глубокая пропасть, по краю которой я еще часто решаюсь ходить по ночам. Вот почему я называю ее Kazerskwir – кратер.
Старая Федорина никогда не покидает кухню. Это ее владения, ее великое королевство. Ночные часы она проводит на своем стуле. Но не спит. Говорит, что уже пережила отпущенный ей век. Я никогда не знал, сколько ей лет на самом деле. Сама она говорит, что не помнит, но что в любом случае это не помешало ей родиться, не помешает и умереть. Говорит также, что не спит, чтобы смерть не застала ее врасплох, дескать, хочет посмотреть ей прямо в лицо, когда та явится за ней. Она напевает с закрытыми глазами, латая свои истории и воспоминания, сшивая вместе лоскутья истершихся снов. Ее руки лежат на коленях, и по ее рукам, этим иссохшим рукам, исчерченным корявыми венами и прямыми, словно лезвия ножей, морщинами, можно прочесть всю ее жизнь.
Я рассказал Федорине о годах, проведенных вдали от нашего мира. Это она выхаживала меня, когда я вернулся. Эмелия была еще слишком слаба. Федорина снова занялась мной, как когда-то в детстве. Вспомнила, как это делается. Кормила с ложечки мой разбитый рот, перевязывала мне раны, мало-помалу вернула жир на мои оголившиеся кости, сидела со мной, когда жар был слишком силен, а я бредил и дрожал, словно меня окунули в чан со льдом. Так прошли целые недели. Она не задавала никаких вопросов. Ждала, когда слова выйдут сами. И слушала, долго.