Я рывком сел, отбросил влажный чехол, нашарил пояс с пистолетом, пристегнул и увидел все — аэродром в ночи, штабную землянку, укрытую плоскостями «юнкерса», и копающихся людей на фоне зарева под брюхом штурмовика, и черные сосульки бомб, въезжающих в его брюхо. Я понял, что лететь придется, но поздновато, уж рассвет, и сердце заныло, как бы приобретая вес. Я знал, что не выживу, война — черная, бездонная, бескрайняя — в конце концов заберет и меня. Я даже знал, куда в меня попадет. Одни поджимали ноги, зная, что попадут именно в ноги, иные ладонями закрывали глаза, я же деревенел, втягивал голову и тер затылок. Меня должны были убить в спину.
Я жадно докуривал предполетную самокрутку, а от «виллиса», черневшего у землянки, приближались три силуэта.
Комэска глухо бубнил, что лететь поздно, — уже рассвет. А напористый тенорок с восточным акцентом возражал:
— Нэ-обходимо, те же полетят.
— Те — штурмовики, броня, понимаете? И летят с сопровождением истребителей, а это — тряпка, фанера и эмалит, понимаете? Из него первый же «мессер» факел сделает.
— Ты трус, капэтан, пэред твоей мордой пистолетом трусить надо.
— А что вы еще умеете? — пробубнил комэска и обиженно замолчал.
Стало слышно, как под их ногами шуршит трава. Мне было обидно, что комэска, боевой летчик, а так плохо думает обо мне. А может?.. Может, он видит, что мне действительно страшно и что я никак не могу привыкнуть; внезапная ярость перехлестнула через край, и я решил во что бы ни стало лететь. Когда они подошли, я лихо откозырял, но адыгеец майор отмахнулся и запросто пожал мне руку.
— Полетишь?
— Так точно!
— Вот видишь, капэтан, он долетит. — И мне: — Этого человека доставишь в целости, понятно?
Комэска грустно покачал головой.
Я увидел долговязого мужика в ватнике и лаптях, он топтался на негнущихся в коленях ногах, а когда механик стал надевать на него парашют, бестолково совал кулачище, не попадая в лямки.
— Из пулемета он стрелять умеет?
— Все умеет. Один немецкой дивизии стоит.
Комэска, стоявший спиной, хмыкнул и покачал головой.
— Посмейся у меня, — вскипел майор, — так плакать будэм. — И уж спокойно мне: — Пойми, лейтенант, ты комсомолец, и в случае чего пакет, который у него, — в огонь, а сам, — он приложил палец к виску, выразительно чмокнул, — понятно?
Я возненавидел комэска и его смешок и решил сделать все, чтобы полететь.
Я ступил на крыло и, взявшись за бортики, опустил свое легкое тело в черный зев кабины, на колени, облитые холодным фосфорным светом приборов, положил планшет, а кобуру с пистолетом сдвинул на живот и поставил стрелку высотомера на ноль. Во второй кабине механик привязывал пассажира, объясняя, как пользоваться пулеметом.
Как бы этот болотник не отсек собственный хвост. Впрочем, майор знает, что говорит, решил я.
— Торопись! — закричал комэска. — Чтоб через минуту колеса были в воздухе!
Они с майором теперь уже мирно покуривали за перекрестием хвоста. А когда мотор, кашлянув и облизнувшись огненными языками, заработал, комэска вскочил на плоскость и прокричал мне в ухо, чтобы я поднабрал высоту и передовую пересек в облаках в планировании, а потом шел на «животе» над лесом подальше от железной дороги — «там шарят мессера». Я досадливо кивал — не в первый раз, сам знаю. Он пожал мне руку и соскочил на землю.
Я качнул штурвал, проверяя рули, элероны пошли плавно, а педаль под ногой уперлась. Тот, в задней кабине, зажал второе управление. Механик заглянул в его кабину, выматерился, и педали заходили легко и плавно. Я поднял руку и дал газ, краем глаза увидев облепленные ветром спины провожающих.
Редкие выхлопы над цилиндрами слились в сплошное магниевое сияние, тронулась и побежала под плоскость земля. Задом я ощутил последнюю кочку, и вот уже опущенное в развороте крыло, покачиваясь и дрожа, чертило над чернью леса.
* * *
Мотор стучит легко. Винт замер серебристым диском. Кажется, висит в голубизне, лишь внизу тень то изламывается и перепрыгивает торосистые облака, то скользит крестом по глади.
Пальцы пассажира впились в бортики. Я знаю, они мраморно несгибаемы, и сам он словно окаменел. Ремешок на шлеме расстегнулся и хлещет по шее, очки сползли, оттянув белое веко.
— Очки поправь, — закричал я и постучал по стеклам. За вторым козырьком такой же мутный взгляд в никуда. Я махнул рукой и подумал: дынеобразная голова и шлем на ней — нелепица, и если появится «мессер», то этот, который немецкой дивизии стоит, даже не снимет с растяжек пулемет.
Послал бог пассажира! И сколько я ни заглядывал в зеркальце, все так же дрожало землистое лицо и укоряющий глаз под бескровным веком.
Все чаще в белой череде облаков появлялись проталины. Наконец пришло время убрать газ, и мотор, покашливая, клюнул в туманную прохладу. Сверху светило солнце, а под облаками земля лежала серая, неприветливая в тусклом монисте болот, не расчесанная плугом — военная земля. Под крылом струнками блестела железная дорога. Я порадовался, что курс выдержал правильно, но тут же и приуныл: пора переходить на бреющий, подальше от железки, от шныряющих над ней «мессеров», чтоб камуфлированный самолет стал невидимкой над зеленью болот. А ведь железка — «компас Кагановича»[1] — вещь верная, не подведет.
Но определюсь и по прибору, решил я и подумал, что буду вспугивать уток и водяных курочек, и они, взмахивая крыльями и оставляя серебристые цепочки следа на свинцовой глади, будут разбегаться, а вот лебедь — птица загадочная, только гордо головой поведет, но не запаникует, не взлетит.
Я, теряя высоту и забирая влево от дороги, вспомнил хмыканье комэска, его иронические кивки. Что ж он думает: я трус?
Я разозлился и отмочил невероятное — вопреки инстинкту самосохранения, здравому смыслу, приказу, я потянул ручку на себя, и винт глухо зарокотал в облаке. Плевать я хотел на всех «мессеров», пройду и над облаками, на высоте, а если и появится «худой», то стоит отжать ручку — и пусть ищет в облаке, как в молоке. Мы снова шли над облаками в сияющих лучах. Я, уверенный, педалью выдерживал курс и, бросив ручку, выстукивал по планшету навязавшийся мотивчик: «Карамболина, Карамболетта». А дальше забыл. А вот «красавчик» наш распевает «Карамболину» всю, и ромашки поднес актрисе. Не робеет же. Кольнула ревность. Ведь актриса смотрела на меня. Это точно, надо только набраться смелости и познакомиться.
Ну — что я за человек? С «мессером» воюю, а подойти к актрисе боюсь. Прилечу, пойду, решил я, но тут же рассмеялся, искренне, до слез. Это я-то подойду? С официантками в столовой — язык к гортани прилипает, они меня подкармливают и защищают от наших зубоскалов, а тут… актриса. Представляю, каков я буду в своем бордовом полинялом комбинезоне, из-под коротких штанин торчат худые, в американских ботинках, ноги. Пугало! И что я скажу? Вот уж потеха для наших остряков! Меня бросило в жар, и я выглянул из-за козырька. Струя воздуха охладила лицо. Я высунул руку, рукава упруго надулись, прохлада облепила грудь. Нет уж, пусть «красавчик» ухлестывает. У него два «Знамени», а у меня одно, и форма у него с иголочки, и сапоги лаковые, натянутые, как он поучает нас, на фильдеперсовый носок, присыпанный тальком, — во как! Не то что я, «пугало» в американских ботинках! И танцевать он умеет. Но почему он? Ведь я слыхал сам, как актриса сказала аккомпаниаторше: «Посмотри, какой бледный и печальный мальчик — прямо-таки Печорин».